Мы ведь не будем врать друг другу? Какой нам резон говорить неправду? Только ложь порождает обиду…
Мои слова, должно быть, смешны – какой из меня Плутарх, чтобы читать наставления…
Да, собственно, это и не наставления. Многие скажут: «Не учите меня жить!» – и трижды окажутся в дураках. Можно научиться выживанию, но не жизни. Может быть, я и сам не знаю жизни, и вообще: ничего не знаю – оттого и пишу тебе – себе – такие слова… Ведь ты не станешь надо мной смеяться?
Мы, наверное, случайно переступили через тот порог, когда мир становится сухим морщинистым стариком с детскими глазами…
И я не могу сказать тебе, что люблю, что не могу без тебя – нет, это не будет ложью, но полуправдой… Я всю осень живу вашим покоем – твоим и Наталькиным – и я боюсь даже мысли о том, что смогу его разрушить, внести сумятицу и бессмыслицу. Я не очеркиваю на календаре даты – не хочу ощущать фатальность времени. Хотя и знаю – оно когда-нибудь все разрушит, превратит в пыль, и любая чистоплотная хозяйка станет стирать эту пыль влажной тряпкой с книжного шкафа.
Если что-то и изменится, то, должно быть, без моего участия – я не хочу, чтобы что-то менялось. Разве автобус затеряется где-то между Щербаковкой и Сысертью, и я снова выйду на стоянке курить и прикидывать оставшиеся часы до Екатеринбурга. Потом буду смотреть в окно и пытаться уловить буквы на указателях.
В последний раз уже стояла осень – дивная осень! Даже несмотря на дождь и серое небо. Небо не может быть серым, когда все утопает в золоте, дышит размеренно и чинно, все исполнено тайной грусти…
А ведь, впрочем, так оно и получилось… Когда играла музыка, на стол подавали пельмени и водку, и дым от сигарет смешными обрывками висел в воздухе…
И в твоей комнате было душно, что невозможно уснуть…
Зато теперь – невероятная свобода, пустая свобода; и ночь за окном, и снег… Да, уже снег, и я просто делаю вид, что не замечаю его, что вокруг – пока осень, утонченная и хрупкая натура; достаточно слабого дуновения ветра, чтобы сорвался желтый лист и закружился медленно-медленно в прощальном танце…
Есть люди, похожие на ветер и похожие на листья. Я, наверное, похож на листья – тянусь туда, где тепло; или могу быть украшением в чьем-нибудь гербарии. Ты тоже похожа на листья, пусть не на те, которыми восхищаются, которые рисуют художники в натюрмортах, а те, которые незаметны, но без них невозможна зелень лета, без них трудно дышать.
А еще мы с тобой похожи на ветер… Ты ворвалась в мой дом и принесла два письма, затем, как почтальон-невидимка, снова исчезла. Кто-то скажет, что видели тебя на забытом полустанке за двойным вагонным стеклом… Я тоже похож на ветер – врываюсь куда-то, где обо мне и слыхом не слыхивали, хватаю гитару в руки – и вот тишины уже как не бывало. Да, именно: ветер – бываю везде и нигде не останавливаюсь, как скорый поезд. Только вот, куда спешу – бог его знает.
Хочется написать тебе такое письмо, которое бы никогда не кончалось, и ты бы читала его по вечерам, загибая уголочки листов, чтобы завтра, едва утихнет общежитская суета, снова читать; или в поезде, когда пассажиры надоедят окончательно своими глупыми вопросами и вечными просьбами; или на какой-нибудь станции, где состав выстаивается полтора часа; или дома – и лучше всего дома – где все так привычно, и любое изменение сулит катастрофу…
Ах, как хорошо было бы написать такое письмо!
Ты не кори меня за многословие и не подумай, что я пишу тебе скуки ради. Должно же когда-то многое сказать, и пусть это «многое» на первый взгляд покажется лишним. Но ведь это не так, далеко не так! Странное обретение слова принес почтальон. И, поверишь, я боюсь остановиться, иначе я не смогу написать тебе то, что хочу написать. И я не могу не быть откровенным. Это было бы нечестным. А еще: я даже не знаю, что именно сказать тебе – вот парадокс… Просто: говорить ни о чем, или лучше об осени.
Мы с тобой никогда не говорили об осени… или говорили?.. не помню. И я думаю, что у этого письма два адресата – ты и моя память. Древние говорили: «Написанная буква вечна». И я даже помню, как это звучит по латыни. Я всегда помню не то, что надо…
Представь себе, что когда-нибудь, по прошествии многих лет, ты станешь перебирать старые бумажки и вдруг наткнешься на мою вздорную рукопись…
Мне иногда кажется, что я никого не сделаю счастливым, но и никого не сделаю несчастным. По гороскопу – огонь, будь то уголья за решеткой камина, будь то пламя в жерле вулкана. И если я буду вынужден выбирать, то остановлюсь, пожалуй, на первом…
Ведь не одними Данко живет человечество!
Где-то в самой глубине души кроется нелюбовь ко всяким потрясениям, смутам, революциям. Во многом только сейчас начинаешь понимать, как необходим покой. Нет, не старческий и бессильный, а просто покой… и забота. Вот только моя свобода не вписывается сюда никаким боком.
А еще есть «далекий и волшебный город», и в нем можно укрыться, спрятаться от всего мира и мудрствовать о бренности человеческого бытия – это сейчас удобно и ужасно модно, и этим готовы оправдать любое одиночество. Но я никогда не позову тебя в тот город, иначе мы спрячемся каждый в себя и перестанем существовать друг для друга. И мне кажется, что с каждым словом, мною написанным и тобою прочитанным, мы бежим прочь от города нигилистов, отшельников и мудрецов-одиночек, что блуждают по космосу – в голове у них просверлены дырочки, через которые они получают энергию. И антенны, наверное, тоже есть…
Я приеду к тебе, прикоснусь к твоей щеке, проведу ладонью по волосам – и никакая вселенская энергия не сможет насильно прервать это мгновение!
Ты права – мы сами создаем себе трудности. Должно быть, подобная рефлексия в нас со времен Федора Михайловича заложена. И никто не знает: хорошо это или плохо. Даже русская осень – и та закомплексована: с трудом выбирает краски, исподволь, словно чураясь кого-то, наносит их сначала на жилки листа, затем по краям и лишь потом добирается до мякоти – словно боится: как бы чего не вышло, или вышло бы не так, как правильно…
И не пессимизм приходит осенью, а странное ощущение Рока, когда тебя вырывают из хаоса, веселья, безрассудства, и ведут по строгим аллеям Екатерининского парка, – и невольно начинаешь вспоминать царскосельские строки Пушкина. Прямые линейки ровно подстриженных кустов – и осязание того, что перпендикуляры имеют лишь одну точку пересечения. И вот тогда реально начинает чувствоваться, что я и ты находимся в этой точке.
И еще говорили древние: «Помни о смерти». Нет, не надо бояться ее, но лишь бы не растранжирить то время, которое нам отпущено…
Извини меня, что я не умею смеяться в своих словах. Что ж, и маску клоуна я всегда надевал искренне – нравится – ибо никчемное занятие служить источником плохого настроения…
Сейчас сижу и пью крепкий чай, чтобы не уснуть – время четыре часа утра; сигареты безжалостно кончаются; и по ногам струится сквозняк; и письмо все больше начинает походить на роман.
На роман… с осенью.
Нет, мы не можем перестать существовать друг для друга. И пусть мы сейчас слепые – я не вижу твоих глаз, ты не видишь моих; и пусть столь же незаметна ниточка, связывающая нас. И я буду писать тебе ни о чем, а ты будешь читать про ничего – но на самом деле мы будем дарить друг другу целые миры, и никто не догадается об этих мирах, а если и догадается, то не сможет понять их.
Почтальон будет хлопать дверью моего подъезда, а осень кружить листьями…
И так будет правильно.
1990
ПРИЗРАЧНЫЙ ДОМ С РЕАЛЬНЫМИ ОКНАМИ ВО ДВОР (1990)
…И снова снег; размеренный, беспечно искрящийся, скучный; снова снег: неожиданно задумавшийся, тоскующий, холодный; и мне кажется, что он будет всегда, вечно; и я уже даже боюсь звона капели, разрушающей его строгость.
К чему этот страх?
Так же, как трость Бетховена, чтобы слышать музыку… Гармоничны лишь музыка и снег – в нем застывшие ноты; все, что осталось от звуков рояля и скрипки, вырвавшихся из распахнутых окон.
Зачем зимой распахнуты окна?
Так же мистичны, как кирпичики старших символистов… Неужто и сюда донесся ветер древней Ассирии, сюда, на бесконечную равнину, укутанную снегом?
И невероятно сентиментальны мысли. Но это уже далеко не Стерн и не Карамзин. Я, быть может, сентиментален до фатальности; и жалею свой Рок, и сочувствую ему, что он выбрал именно меня. И почему именно меня?
Должно быть, потому что я живу в том особенном доме, не имеющем адреса, несуществующем, розово-голубом, смешном; но с обязательно распахнутыми окнами во двор – и я могу слышать и видеть мир; и не принимать в нем участия, но выдувать стеклянные фигурки на этажерку для Лауры, для ее незатейливого стеклянного зверинца.
Вероятно, потому и распахнуты окна, что незачем эта прозрачная пленка – я и без того огражден стенами, чтобы еще прятаться за стеклом.
Да и тот дом, который я так берегу и лелею, церемонюсь с домоткаными ковриками и любуюсь выцветшими обоями, не существует вовсе. Я уже говорил об этом. И, возможно, еще раз скажу… потом.
А как же быть иначе?
Нет-нет, было желание отпустить бороду и пойти старить – в церковно-строгие, но светлые сосновые леса на уральских хребтах; затем дальше, на северо-восток, вдоль однопутной железной дороги – к Тобольску.
Из декабря в декабрь…
И потом: еще дальше; туда, где горизонт все шире, а леса ниже; где все настежь; где все прекрасно до дикости; где все убого до величия…
На берегу Оби…
Не хочу… Теперь уже не хочу.
Я никогда ничего не думал; и мысли были похожи на эхо – «это семь лебедей Лоэнгрина». А змеи все извивались, и волк стоял на задних лапах, и была большая серебряная полоса как раз там, где начинается небо, – это образ того, кому посвящена «Большая элегия»…
А дым от папиросы так же реален, как и все, что находится с той стороны окна. Я сижу и курю, и ловлю снежинки – ведь там, за распахнутыми створками, зима.