Я говорю, что, идя навстречу солнцу, я жмурился и вертел бритой в области черепа и небритой в области скул и подбородка головой, но, войдя в беседку, наконец раскрывал глаза. Видимо, от того, что я так долго жмурился и вертел головой, и от солнца, в течение нескольких минут ходьбы до булочной наполнявшего мои неумытые глаза, на меня, вошедшего в беседку и сделавшего несколько шагов по бетонным ступеням, накатывала тягучая сироповая волна головокружения, сопровождающаяся кратковременным помутнением в голове. Открытые глаза мои плавали в полной тьме, которую иногда пересекали запускаемые с неведомых станций желтые звездочки спутников. Потом тьма сползала, открывая богатый выбор хлебной продукции, себе я покупал черный, вне всякой зависимости от его мягкости, хлеб. На выбор хлеба Даше уходило куда больше времени. Собственно хлеба, в конце концов, я ей не покупал. Тринадцать пирожных, радость от которых никак не сказывалась на красотах моей любимой девочки, впрочем, я об этом тогда и не задумывался, но когда задумался, мне это понравилось – итак, липкая компания пирожных безобразно заполняли купленный здесь же, в булочной, пакет, измазывая легкомысленным кремом суровую спину одинокой ржаной буханки.
Хлеб продавала породистой красоты женщина. Такие никогда не работают в булочных, но, видимо, мир в то лето решил окружить и заворожить меня всею своей красотой. Пока я выбирал хлеб и сопутствующие мучные товары, она, улыбаясь, разглядывала меня. Она очень хорошо на меня смотрела, и я останавливался, и прекращал шляться от витрины к витрине, изучая качество мелочи на своей ладони, и тоже очень хорошо смотрел на нее.
– Почему у вас не продают пива? – интересовался я. – Вы не можете повлиять на это? Я вам организую небольшую, но постоянную прибыль.
На улице дети расплющенным от долгого вдавливания в теплый асфальт сучком делали последнюю завитушку над «ижицей», чтобы множественное число увековеченного в детской письменности объекта превратилось в единственное.
Солнце светило мне в затылок, и моя тень обгоняла меня, и забегала вперед, а потом окончательно терялась в подъезде дома, приютившего нас с Дашей, и порой поджидала меня до следующего утра. Грохнувшая входная дверь подъезда оповещала мою девочку о моем возвращении.
Шум включенного душа – первое, что я слышал, заходя в квартиру.
«Егорушка, это ты?» – второе.
Ну конечно же, это я. Чтоб удостовериться в том, что это действительно я, я подходил к зеркалу и видел свои по-собачьи счастливые глаза.
Нас подняли в пять утра. Плохиш привычно заорал, никто никак не отреагировал. Все устали за прошедший день, наглухо заделывая, заваливая, забивая окна первого этажа.
В семь утра нам заявили, что мы идем делать зачистку в недалеком от нас Заводском районе. Развод провел штабной чин, приехавший из управления на «козелке» (следом катил бэтээр, но он даже не въехал во двор – развернулся и умчал, подскакивая на ухабах). Я присмотрелся к чину – узнал: тот самый, что нам школу показывал в первый день, и тот же, что подорвавшегося пацана забирал.
Чин – черноволосый, с усиками, строгий без хамства и позы, невысокий, ладный. Звезды свои он снял, на плечевых лямках остались дырки в форме треугольника, поэтому и звание непонятно. Для «старлея» чин стар, для «полкана» – молод. Мы, собственно, и не интересовались. Чин сказал, что по офицерам снайперы стреляют в первую очередь, потому, мол, и поснимал звезды.
– А по прапорщикам? – спросил Плохиш. Он прапорщик. Все поняли, что Плохиш дурочку валяет. Семеныч посмотрел на Плохиша, и тот отстал.
Чин посоветовал Семенычу тоже звезды снять. Семеныч сказал, что под броником все равно не видно. Это он отговорился. Его майорские, пятиконечные, ему будто в плечи вросли. Хотя, если Семенычу дадут подпола, это быстро пройдет.
Чин пояснил нам задачу.
Хасан вызвался идти первым. Чин узнал, в чем дело, немного поговорил с Хасаном и дал добро, хотя его никто не спрашивал.
Сам чин остался на базе. Вместе с ним пацаны с постов, дневальный – Монах, начштаба и помощник повара, азербайджанец Анвар Амалиев. Плохиш увязался с нами, упросил Семеныча.
Хасан с двумя бойцами из своего отделения пошел впереди. Метрах в тридцати за ними – мы, по двое; сорок человек.
Бежим, топаем. Стараемся держаться домов. От земли несет сыростью, но какой-то непривычной, южной, мутной.
Броники тяжелые, сферу через пятнадцать минут захотелось снять и выкинуть в кусты. Хасан поднял руку, мы остановились.
– Сейчас он нас прямо к своим выведет! – съязвил Гриша.
Я прислонился сферой к стене деревянного дома с выгоревшими окнами – чтоб шея отдохнула. Из дома со сквозняком неприятно пахнуло. Я заглянул в помещение: битый кирпич, тряпье. На черный выжженный потолок налип белый пух. Ближе к окну лежит пожелтевший от сырости раскрытый Коран с оборванными страницами.
– Давай Амалиеву Коран возьмем? – предложил кто-то.
– Да у него страницы на подтирки вырваны!
– Во чичи, Писанием подтираются!
– Да не, это наши, чичи вообще моются. С кувшином ходят. Я в армии видел.
– Поди, дембеля чеченского подмывал? – опять язвит Гриша.
Саня Скворцов перегнулся через подоконник и разглядывает паленые внутренности дома.
– Бля, пацаны, там валяется кто-то! Мужик какой-то! – Скворец показывает рукой в угол помещения.
Перегнувшись через подоконник следующего окна, Язва осветил ближайший угол фонариком.
– Кто там, Гриш?
– Мужик.
– Живой?
– Живой. Был.
Подошел Куцый:
– В дом не лезьте!
В углу дома лежит обгоревший труп. Совершенно голый. Открытый рот, губ нет, закинутая голова, разломанный надвое кадык. Горелый, черный, задранный вверх, будто возбужденный член.
– Мужики, никто не хочет искусственное дыхание ему сделать, рот в рот, может, не поздно еще? – опять проявляется Язва.
…Кончились сельские развалины, начались хрущевки. За ними – высотки, полувысотки, недовысотки, вообще уже не высотки. Наверное, в аду пейзаж куда оживленней и веселее.
Серьезные, грузные, внимательные гуляки, мы пересекаем пустыри и безлюдные кварталы.
Страшно и очень хочется жить. Так нравится жить, так прекрасно жить. Даша…
На подходе к заводскому блокпосту мы связались с ним по рации, предупредили, чтоб своих не постреляли.
На блокпосту человек десять. Бэтээр стоит рядом, и, судя по следам, – на нем давно никуда ездили. Пацаны-срочники высыпают из поста, сразу просят закурить. Через минуту у срочников за каждым ухом по сигарете. Пацаны все откуда-то из тьмутаракани. Один – тувинец, с эсвэдэшкой. Глаз совсем не видно, когда улыбается. А улыбается он все время.
Старший поста объясняет:
– Вон из того корпуса ночью постреливают… – он показывает в сторону Черноречья, на заводское здание. – Здесь объездных дорог в город полно, мы на главной стоим… Наша комендатура в низинке, пять минут отсюда. Мы базу уже предупредили, что вы будете работать. А то мы по всем шмаляем. Здесь мирным жителям делать не хера.
Держим путь к заводским корпусам.
Много железа, темные окна, неприкуренные трубы, ржавые лестницы… Корпуса видятся чуждыми и нежилыми.
Метров за двести переходим на трусцу. Бежим, пригибаясь, кустами.
Ежесекундно поглядываю на заводские здания: «Сейчас цокнет, и прямо мне в голову. Даже если сферу не пробьет, просто шея сломается, и все… А почему, собственно, тебе?.. Или в грудь? Эсвэдэшка броник пробивает, пробивает тело, пуля выходит где-нибудь под лопаткой и, не в силах пробить вторую половинку броника, рикошетит обратно, делает злобный зигзаг во внутренностях и застревает, например, в селезенке. Все, амбец. И чего мы бежим? Можно было доползти ведь. Куда торопимся? Цокнет, и прямо в голову. Или не меня?.. Иди вон, надоел ты ныть».
Кусты закончились. До первого двухэтажного корпуса метров пятьдесят. Он стоит тыльной стороной к нам.
Куцый разглядывает здания в бинокль. Каждое отделение держит на прицеле определенный Семенычем участок видимых нам корпусов.