За углом нашего дома проходила полупросёлочная серая дорога, поросшая кустами. Чуть дальше она срасталась с асфальтовой, видневшейся за деревьями. Дэзи стояла посредине дороги, её крыл крупный кобель. Кобель делал своё дело угрюмо и сосредоточенно. Дэзи, повернув голову, смотрела на меня; её безропотный взгляд и мой, ошеломлённый, встретились.
“Как она может позволить так с собой поступать?” – подумал я, открыв рот от возмущения.
– Ах ты гадина! – сказал я вслух, едва не заплакав.
Я размахнулся и кинул в спаривающихся собак камнем. Они дёрнулись, но не перестали совокупляться.
– Ах ты гадина! – ещё раз повторил я. – Блядь! – с остервенением выкрикнул я малознакомое мне слово и, перехватив колик, побежал к Дэзи и к её смурному, конвульсивно двигающемуся товарищу.
Собаки с трудом отделились друг от друга. Кобель, не оборачиваясь, побежал по дороге, словно по делу, Дэзи осталась стоять, по-прежнему равнодушно глядя на меня. Не добежав до собаки несколько шагов, я остановился. Ударить её коликом мне было страшно, но обида за то, что она так себя ведёт, так вот может делать, раздирала моё детское сердце.
Бросил колик на землю, путаясь в карманах, достал из курточки щебень и, замахнувшись, бросил в свою собаку. Дэзи взвилась вверх, неестественно изогнулась и увернулась-таки. Встав на четыре лапы, она недоумённо посмотрела на меня, всё ещё не решаясь убежать.
– Ну что за гадина! – крикнул я уже для неё лично, будто взывая к её совести, и запустил в Дэзи ещё один камень.
Она отбежала, посекундно оглядываясь на меня. Это меня ещё больше разозлило. Мне хотелось её немедленного раскаянья, мне хотелось, чтобы Дэзи кинулась ко мне подлизываться, подметая грешным хвостом землю, а она – натворила и наутёк.
Я сунулся в карман, не обнаружил там больше щебёнки и побежал за собакой с пустыми руками, выискивая на земле, что бросить в неё. Я подбирал полусырые комья и, спотыкаясь, метил в Дэзи.
Она отбегала, сохраняя расстояние детского броска.
Я гнал её до стен старых складов, находившихся неподалёку от нашего дома. У стен росли когтистые кривые кусты. Она прошмыгнула в самую их гущу. Царапаясь и корябаясь, я стал пробираться за ней, видя, как терпеливо она ожидает меня. Подобравшись к Дэзи, я обнаружил в её глазах уже не безропотность или удивление, а отчаянье. Я попытался схватить её за холку, и тут Дэзи зарычала на меня. Я увидел вблизи мелкий ряд её зубов, острых и белых, и отдёрнул руку.
– Ах ты! – ещё раз сказал я, кажется, уже понимая, что лишился своей собаки.
В исступлении я стал ломать сук, Дэзи вильнула между кустов. Я побежал за ней, гнал её до пруда – зачем-то мне хотелось спихнуть собаку в воду, омыть её. Она послушно добежала прямо до берега, но когда я стал подбегать к ней, злобно, истерично залаяла на меня и, увернувшись от удара палкой, рванула вдоль берега так быстро, что я понял: всё, не догнать.
Вечером она вернулась. Я вышел к ней, Дэзи брезгливо посмотрела на меня. С тех пор она только так и смотрела на меня, брезгливо.
“Странно, – думаю я, засыпая, – вот мы, пятьдесят душ, спим в каком-то доме, на пустыре, посреди чужого города. Совсем одни”.
Открываю глаза, вижу дневалящего Скворца, задумчиво взирающего в пустоту, обвожу взглядом парней, укутанных в серые одеяла, автоматы висят у кроватей, берцы стоят на полу…
Вспоминаю то, что видел несколько часов назад с крыши: неприветливую землю, и сухие кусты, и помойку, и неясные дома вокруг.
“Кто сказал, что этот город нам подвластен? В разных углах города спим мы, никому не нужные здесь, по утрам выбегаем в улицы, убиваем всех, кого встретим, и снова, как зверьё, отлёживаемся…”
И снова смотрю на здоровых мужиков, спящих тепло и спокойно.
Ночью мне приснился Плохиш, который, как картошину, чистил голову мёртвого чеченца. Аккуратно снимал ножом кожу, под которой открывался белый череп.
Проснулся, вздрогнув. Открыл глаза. Мрачно выглядят бойницы на окнах. Саня читает растрёпанную книгу. Пацаны мерно дышат. Как в интернате… Только там потолок пересекали отсветы фар проезжающих по дороге машин, а здесь – тихая, сладкая на вкус от мужского пота и чуть скисшего запаха отсыревших берцев полутемь. И потрескивание рации…
Поднялся утром в нервозном состоянии. Чувствую, что мне страшно.
По школе всю ночь постреливали, то с одной стороны, то с другой. Наши посты молчат, затаясь, вроде как мы мирные люди.
А я боюсь…
Холодные ладони, и маета, и много без вкуса выкуренных сигарет, и нелепые раздумья, которые неотвязно крутятся в голове.
Так хочется жить. Почему так хочется жить? Почему так же не хочется жить в обычные дни, в мирные? Потому что никто не ограничивает во времени? Живи – не хочу…
Вопросы простые, ответы простые, чувства простые до тошноты. Люди так давно ходят по земле, вряд ли они способны испытать что-то новое. Даже конец света ничего нового не даст…
Амалиев подрядился отрядным писарем, я смотрю ему через плечо, как он заполняет какую-то ведомость, аккуратно вписывая наши фамилии, и, сам от себя неприязненно содрогаясь, прикидываю: “Допустим, убьют каждого третьего, – и прыгаю глазами по списку бойцов: Амалиев, Астахов, Жариков… – Блин, Гришу убьют! – на секунду огорчаюсь и спешу дальше. – Раз, два, три… И Женю Кизякова убьют!..Раз, два три… Скворцов, Суханов… Ташевский. Я – третий”, – заключаю про себя таким тоном, каким мой врач сообщил бы мне, что у меня рак мозга. “Ладно, ерунда…” – отмахиваюсь сам от себя. “Чушь какая…” – ещё раз говорю себе, поёживаясь от внутрисердечного ознобчика, и сдерживаю желание дать подзатыльник корпящему над листком Амалиеву. У него светло-коричневый затылок в складочку и густые чёрные волосы. Он заполняет каждую ведомость по сорок минут, чтобы изобразить свою необыкновенную занятость. В перерывах между писарством он крутится на кухне, ежеминутно выслушивая ругань Плохиша.
Мы вывесили календарь командировки. Честно отсчитали сорок пять дней и внизу нарисовали борт, затем автобус, полный улыбающихся рож в беретках, и, наконец, в правом нижнем углу – окраины Святого Спаса.
Прошедшие дни командировки обводим в кружочек и зачёркиваем красным фломастером. Фломастер висит на веревочке, привязанной к гвоздику, вбитому в угол календаря. Под календарём спит Шея. Каждое утро первым делом Семёныч говорит:
– Сынок, зарисуй!
В это время появляется Плохиш с чаном супа и с дрожью в голосе комментирует:
– Сорок пятый день буду зачеркивать я, последний оставшийся в живых.
Или ещё что-нибудь вроде:
– Семёныч! Я компот пока не буду готовить. Компот на поминки…
Сегодня Плохиш пришёл в натуральном раздражении. Хлопнул дверью и с порога орёт:
– Чего облизываетесь, кобели? Сгущёнку в меню увидели? Не будет вам сгущёнки! Амалиев её на броник обменял!
Поначалу никто не поверил.
Плохиш грохнул чан на пол, налил себе супа и стал хмуро поедать его.
– Ну родит же земля таких уродов! – воскликнул он и стукнул ложкой о стол.
– Чего случилось, поварёнок? – выразил Шея интерес коллектива.
Плохиш ещё раз повторил, что вчера вечером Амалиев обменял у солдатиков, заезжавших к нам, двадцать банок сгущёнки на броник.
– А куда он свой дел?
– Да никуда, – пояснил Плохиш. – Ему Семёныч вчера сказал, что он тоже на зачистку пойдёт, и Амалиев решил, что два броника надёжнее, чем один. Идите посмотрите на это чудо, он там по двору ходит. Думает, его из пушки теперь не пробьёшь.
Мы вываливаем на улицу.
– О, Анвар… – ласково говорит Язва. – Доброе утро. Ты куда вырядился?
Парни посмеиваются. На низкорослом и нелепом Анваре сфера и два броника: один плотно затянутый на пухлых телесах нашего товарища, а поверх – другой, с обвисшими распущенными лямками. На броники натянут бушлат, который Анвар пытается застегнуть хотя бы на одну пуговицу. Тщетность попыток усугубляется тем, что его и так короткие руки совершенно потеряли способность сгибаться в локтях.
Увидев нас, Анвар, подобный большому жуку, разворачивается и удаляется на кухню.
– Ну куда же ты, мимолётное виденье? – зовёт его Язва.