Иногда пчельник, опираясь на крепкую, древнюю почти как он сам суковатую палку, проходил по деревне. Ни на кого не глядя, резким голосом дед вдруг почти выкрикивал отдельные фразы, как бы вырванные из обширной, но неизвестной нам речи.
Быть может, он говорил со своим прошлым.
В ту зиму, когда в деревне появился Шмель, умерла его приёмная дочь.
Дед остался жить дальше. Ему было примерно девяносто пять лет, и уже полвека дед никуда не спешил.
Время от времени сталкиваясь с ним на улице, я так и не смог рассмотреть его толком: с тем же успехом можно было попытаться запомнить рисунок древесной коры.
Почерневший, но с всклокоченными белыми бровями, дед был преисполнен временем.
Лицо его пересекали несколько чёрных вен, похожих на удары плетью. Рот был завален внутрь. Уши, напоминавшие волглые осенние грибы, мохнатились в раковинах серебрившейся на солнце паутиной.
* * *
Помимо пчельника, нашу малолюдную, затерянную в глухих лесах местность населяли следующие граждане.
Ближайшим соседом был Никанор Никифорович: наши дворовые постройки примыкали к его забору, но мы почти не виделись – зато слышали друг друга каждый день.
Лет ему было не менее пятидесяти, он был в меру пузат, несколько кривоног, держал собак и пропадал на охотах. Рыбачить тоже любил: ловил и на сеть, и на удочку, и многими иными хитрыми приспособлениями, но всегда один.
Раз видел, как он тащит два мешка рыбы: хмурый и торопливый, как тать.
Смотрел Никанор Никифорович всё время словно искоса, прищуренным взглядом, с пол-оборота, отчего возникало ощущение, что у него флюс, который он прячет.
При разговоре жестикулировал, как южный человек. Если что-то ему приходилось не по нраву, сразу повышал голос, и кричал как контуженый – будто сам себя не слыша.
Порой я становился невольным свидетелем, как он, то ли с кем-то, невидимым мне за его забором, то ли, скорей, сам с собой обсуждает соседей. Все соседи были, на взгляд Никанора Никифоровича, не вполне хороши.
Любую пойманную соседями рыбу он воспринимал как свою, уворованную у него. Всякая новая соседская постройка тяготила ему взгляд.
Молодых, в соку, женщин не выносил на дух, почти клокоча от раздражения: «…туда идёт, жопу несёт свою! Сюда идёт! Жопу несёт!». Это звучало так, словно женщина носила туда-сюда лукошко, полное яблок из его, опять же, сада.
В сущности, он был хороший мужик – если с ним не связываться.
Большинство деревенских держались от него подальше.
Никанор Никифорович имел жену. Жена наезжала к нему раз в месяц, а то и в три.
Через дорогу от Никанора Никифоровича проживала с двумя душевнобольными дочерьми Екатерина Елисеевна – удивительной доброты бабушка, которой неизвестно за что выдали скорбную судьбу. Сама она была совершенно нормальна: молельщица и труженица, безропотно несшая свой крест. Дочки унаследовали болезнь по линии её мужа – при том, что и он был вменяем, только молчалив. Однако мужнин, что ли, прадед в стародавние времена страдал манией, лечился, не выправился и через поколение перекинул свой недуг.
Дочки были дебелые, заинтересовавшись чем-то – смотрели, пристыв, птичьими глазами, не любили громких звуков, летом пили во дворе чай, зимой, случалось, катали снежную бабу, потом громко ссорились из-за пустяка, и бабу побивали на куски. В конце концов одна из дочерей падала на снег и начинала рыдать, как маленькая, вызывая из дома Екатерину Елисеевну.
На краю деревни жил двадцатипятилетний пьяница Алёшка со своей матерью, лежачей больной, которой я никогда не видел.
Несмотря на свой возраст, вид Алёшка имел опойный и жалкий. Печень его уже не справлялась со всей той самогонкой и прочей отравой, что он при всякой возможности заливал в себя. С утра и вечером, весной и осенью Алёшкино лицо было безобразно распухшим.
В соседней деревне располагался сельмаг – единственный на весь наш, в сотню вдоль и наискосок вёрст, лес. Ежеутренне, не имея ни рубля в кармане, Алёшка шёл туда и неутомимо побирался, докучая очереди. Время от времени его били, и он возвращался с окончательно заплывшим глазом, или надорванным ухом, или волоча за собой куртку с единственным рукавом, а второй остался у магазина, и его таскали с места на место собаки.
Через три пустых старых дома от Алёшки жили муж с женой по прозвищу Слепцы.
На самом деле слепым в их паре был только отец семейства, а жена – вполне себе зрячей, однако деревенские определили их так в том числе и потому, что Слепцы всегда ходили вместе, а порознь их никто не встречал.
Лет десять назад муж начал катастрофически быстро терять зрение, и они решили съехать сюда, чтоб не слишком тяготиться трудным недугом среди многочисленных людей. Завели себе коз, и зажили крепкой, но очень тихой жизнью. Казалось, что вместе с мужниным зрением они оба утеряли и голоса. На уличное приветствие жена отвечала глубоким кивком, а муж как гусь вытягивал шею и поворачивал голову из стороны в сторону, словно надеясь почувствовать запах встречного человека.
В сельмаге жена указывала на необходимые продукты, не называя их, а муж традиционно стоял рядом, очень прямой, и словно бы смотрящий поверх людей. Сильными руками он крепко сжимал свой посох: несмотря на то, что жена водила его под руку, он всегда еле-еле простукивал посохом пространство впереди.
Самым новым жителем нашей деревни был отставной прокурор – в одно лето он отстроил себе двухэтажный кирпичный дом и зажил обособленной жизнью со своей супругой.
У прокурора имелось шесть собак, из них четыре охотничьих. Охотничьи сидели на привязи, и лаяли иной раз часами. Две другие его собаки, какой-то кудрявой породы, похожие на весёлых баранов, бегали по деревне. Я поинтересовался как-то у всезнающего Алёшки, отчего прокурор не держит собак во дворе. Алёшка поделился знанием:
– Прокурор сказал: этой породе положено расти на воле.
– Прокурору видней, – согласился я. – Кого на привязи держать, кого на воле.
У нас была хорошая деревня, хоть все названные и не слишком дружили друг с другом.
Остальные её жители наезжали время от времени, чаще всего летом и на большие праздники. Мы же тут находились всегда.
Лес вокруг нас стоял сосновый, строгий, тёмный.
В лесу жили звери. Зверей было много больше, чем нас.
Мы были уверены, что живём на краю заповедника. В свою очередь, звери могли думать, что обитатели заповедника – это мы.
Чёрными вечерами большой лось выходил на другой берег маленькой лесной речки, протекающей по самому краю нашей деревни, и смотрел, как подрагивают редкие огоньки в нескольких окнах.
* * *
За год Шмель вымахал в огромного пса, а к двум был выше всякой встречной собаки самых крупных пород.
Шмель любил всё живое вокруг, даже котов.
К другим собакам у него не имелось никаких претензий, а при случае он был не прочь подурачиться с ними.
Но более всего его тянуло к людям.
Он источал нежность, изнемогая от желания познакомиться или возобновить прежнюю мимолётную дружбу. Все без исключения деревенские обитатели были для него желанными товарищами.
Под самый конец декабря в том году на небе как мешок развязался: снег валил лохматыми хлопьями.
В первое январское утро я едва смог открыть дверь. Крыльцо, перила, двор, крыши построек были пышно укутаны.
Шмель беспробудно спал посреди двора – вольера для него у нас ещё не было.
Сам он, однако, был жарок настолько, что снег на нём истаивал, и лишь слабая изморозь тлела на щеках, а бока припорошённо серебрились.
Мы вытоптали с детьми несколько необходимых нам тропок. Загнав сыновей на крышу сарая, я скомандовал хоть немного разгрести там – а то крыша не выдержит тяжести.