– Вот – сколько я выездила мирок наш и знаю его, можно сказать, по всей Европе, но чего я никогда не слыхала и не видала, это – преступления со стороны девушек против хозяйки. Случалось наблюдать таких ведьм, что, заведись подобная свекровь в семье, самые кроткие и смирные снохи давно бы ее мышьяком обкормили: а наши – нет, ничего, терпят. И даже не боятся хозяйки подобных возможностей. В том же самом Бухаресте был случай. В десять часов вечера девушка на шелковом шнуре от халата удавилась и записку оставила, что – через злобу хозяйки, не будучи в состоянии более терпеть ее преследований; а в семь часов она с этою самою лютою хозяйкою – действительно лютою, анекдоты о ней из города в город переходили, – обедала за одним столом и очень мирно разговаривала о том, какое новое платье шить. Бывают, конечно, вспышки. Ну, одну румынку знала: не стерпев пощечин, с ножницами на хозяйку бросилась. В Париже хозяек недовольные девицы серною кислотою обливают. Слыхала, но при мне не было. Но все это сгоряча, как лошадь под хлыстом взбрыкнет, как собака бьющую руку укусит. Но предумышленных преступлений, по заранее обдуманному намерению, совершенно не знаю. Наше мщение всегда как-то не прямо работает, а все себя задевает. В России, я слыхала, инородцы, когда хотят отмстить врагу, вешаются на воротах его дома. В Японии – распарывают себе живот. Ну вот наши мщения, по большей части, тоже из разряда харакири. Много моих подруг покончило так-то жизнь свою – кто от яда, кто в петле. Это – наши обыкновенные, излюбленные способы. Редко бывает, чтобы проститутка зарезалась либо застрелилась – особенно, в «доме»: револьвер-то разве у гостя достанешь: что же человека, ни в чем неповинного, под скандал подводить? Бритву тоже сперва надо выкрасть, наточить, шелком обмотать, – целая канитель подготовок… Если вешаются, то, конечно, это самоубийство – уже всерьез: тут, если даже и спасут, шутки плохи – значит, женщине, в самом деле, жизнь так опостылела, что больше нельзя терпеть, какая угодно собачья смерть – и та лучше. С гвоздем и веревкою не шутят. Но с нашатырем, соляною кислотою, серною кислотою, спичками, мышьяком, карболкою самоубийства распространены между нами прямо – как спорт какой-то. Из десяти подруг, с которыми я вечером встречусь в кафе, – я уверена, – сегодня ночью хоть одна непременно попробует наглотаться чего-нибудь такого, что отправят ее в приемный покой и госпиталь. Когда мы сходимся, наш первый разговор – об этих пробных самоубийцах, и они нас уже почти не волнуют. Мало волнует даже, когда женщина в самом деле отравится – так, что и ноги протянет: ну что – же? очередная! Промахнулась: большую дозу взяла. Глупо, жаль по человечеству, да ведь однажды когда-нибудь помирать-то надо. Сегодня ты, завтра я. И совсем не волнует, когда наглотается какой-нибудь дряни, аккурат, в меру, чтобы полиция вовремя пришла и доктора желудок вымыли. Сама три раза так травилась. Один раз – хватила laudano[115 - Препарат опия (фр.).]: с обиды – уж очень больно любовник избил. В другой раз – нашатырем: обокрали меня в Пистойе, осталась в чужом городе без денег, вещей, и туалета, и кредита, а, главное, чудеснейшее шелковое платье у меня пропало, в числе тех исчезнувших вещей, из Парижа вывезенное. В третий раз – просто жизнью заскучала. «Ну – что?» – думаю. Живу, живу. Дни похожи, как яйцо на яйцо, скучные, однообразные, противные, тошные. Сегодня мужчина, завтра мужчина, послезавтра мужчина. Вперед взглянуть, позади оглянуться: все – одно и то же и ничего не будет нового – ни лучше, ни красивее, ни умнее. Будешь ты сидеть в четвертом этаже старой бестии Фузинати, и будет из тебя Фузинати кровь пить и капитал твоим позором и тяжелым трудом наживать. Какое это существование? Ну и опять нашатырь… Проглотить недолго, а потом боли схватят, смерть испугает, за жизнь страшно станет, жить-то захочется, захочется… Ну и воешь, не своим голосом блекочешь, мечешься, плачешь, спасти требуешь… Никогда больше не буду!.. В животе огонь, а сердце звериным страхом на куски рвется, мочалится. Всех святых помянешь. Больше ни за что не стану! На здоровье тяжело отражается. У меня до этих трех отравлений желудок был – как у страуса: хоть камни и ключи дверные варить. А теперь я начала побаливать. И печень временами шалит, и женские кое-какие боли узнала, и также узнала по опыту, что и нервы у меня есть, и истерии я не чужда. Нет, игрушки эти своим здоровьем – себе дороже. Умирать так уж умирать, но шалить смертью больше себе не позволю. А из подруг – знаю – иные каждый год по два, по три раза травятся. Так, что уж и в госпитале-то к ним привыкли. Привозит «скорая помощь» Лину Узенькие Глазки, – доктор так и встречает: «А! синьорина Лина! Опять? Устали жить – отдохнуть захотелось? Что сегодня? Нашатырь или жавелевая кислота?..» Видите: если бы не страшные боли да не голодная диета потом, так оно ведь даже, если хотите, и в самом деле соблазнительно: лежишь ты в госпитале спокойная, чистенькая, ухаживают за тобою порядочные люди, как за своим братом, порядочным человеком, никто к тебе с мерзостями не лезет, с докторами, сиделками поговоришь – как будто и другой мир видишь. Хоть краешком, да зацепила чего-то новенького, освежилась, в давно забытое зеркало посмотрелась и горда, что еще остались в тебе человеческие-то черты. За семь-то либо за девять дней, что в госпитале проведешь, так-то ли душою отдохнешь; на волю выходить – точно из рая в чистилище. Дом твой – адом кажется, Фузинати какой-нибудь – царем Иродом…
Вот – судьба меня, каким-то счастьем, миловала от таких больниц… не болела я, знаете, по промыслу нашему, венерически, – а там вот нехорошо. Все подруги говорят в один голос. Страданий больших болезни эти не создают, а между тем женщина живет, чувствуя себя полною яда и заразы – стыдною для себя и опасною для других. Живет в изоляции, под запретом. На лечение ни времени в сутки, ни энергии много не тратится, а тянется лечение долго, все ведь в выжидательности проходит, а болезнь сама по себе работает, ни остановить ее, ни подогнать нельзя, – и потому скучаем мы там от праздности до одурения. А от одурения дрязги и гадости лезут в голову. Нигде так женщина не развращается, как в тюрьме уголовной да в венерической больнице. Иногда это жалости достойно смотреть. Не остережется девчонка какая-нибудь, схватит прелесть эту, еще не совершеннолетняя даже, ложится в больницу. Легла – только несчастною, вышла – дрянь дрянью: и лгунья, и воровка, и похабница, и уже непременно обзавелась подругою, которая ее совсем забубенною делает и на самое дно тянет. У нас, в Италии, после того как регистрация уничтожена, это еще не так остро, потому что вольно заболеваем, вольно и лечимся. Пока хочу – лечусь, не хочу – обозлилась, плюнула и вышла. А вы посмотрите, что во Франции. Там ведь эти больницы и лечебницы скорее какие-то санитарные тюрьмы, чем медицинские учреждения. Доктор – и врач, и тюремщик, и полицейский следователь. Болезнь рассматривается как преступление, и, покуда больна, держат женщину, как заключенницу, в строгом отделении от всего остального мира, глаз на глаз только с такими же зараженными париями, как она сама. Положение унизительное, оскорбительное, скука адская, – ну и – как водится – где тюремный режим, там и тюремное бесстыдство, и тюремный разврат. В Париже девушку погибшею считают не тогда, когда она в проституцию попала: из этой пропасти трудно, но все же возможно вынырнуть. Но тогда – когда она попала в больницу с petite vеrole[116 - Оспа (фр.).]. И опять-таки не из-за самой болезни. Напротив. Француженки на этот счет удивительные женщины. Они смотрят на болезнь, как на необходимое профессиональное зло, через которое надо пройти, как чрез привитие оспы, и, следовательно, чем скорее, тем, мол, лучше, чтобы войти в незаразительный период, покуда еще молода, хороша, добычлива и не успела увять. Ну и суеверия у них всякие, – будто ртуть при хорошем общем уходе вдет не во вред человеку, но в пользу – очищает кровь, дает полноту и даже красоту. Так что пугает не болезнь, но полицейская необходимость лечения, пугает больница. Черт знает, чего не бывает там, в больницах этих. Если женщина не пила, – выйдет пьяницею, если была скромна, – выйдет сквернословкою, правдивую выучат лгать, откроют ей всякие противоестественные пороки и ухищрения, честную втянут в воровство… Дуэли там целые у них происходят. У меня была подруга Амина Кривая: потеряла глаз именно в этаком больничном поединке, – выколола соседка по койке, потому что обе влюбились в ординатора… а лучше всего, что обе друг дружку-то ревновали и даже на дуэли дрались, но он-то, виновник, того даже и не подозревал. Место сытое, праздное и отверженное. Что же там и остается еще женщинам, как не выдумывать друг против друга злые мерзости и не есть друг друга поедом?
XVII
Corso синело вечерним сумраком, и вспыхивали электрические фонари, и окна ювелирных магазинов расцвечались пламенными вертушками «Тэта», когда Фиорина, сопровождаемая двумя русскими, покинула Теа Room, и опять запыхтел и заверещал автомобиль.
– Куда? – спросил шофер, повернув к седокам топоровидное лицо с дальнозоркими глазами.
– Приказывайте, Фиорина. Она сделала гримаску.
– Если вы уже голодны, то опять к Кова…
– А вы?
– Я сыта на неделю!..
– Вечером вы повезете нас в какой-нибудь смешной театр.
– Да? В таком случае, я должна заехать домой переменить туалет… Предупреждаю вас, что это опять будет вам стоить денег…
– Это ничего, – возразил Матвей Ильич, – но я не понимаю, зачем вам переодеваться? Вы – и без того одеты прекрасно, а, сколько я замечал, в итальянских театрах публика демократическая и к туалетам не взыскательна.
– Затем, – возразила Фиорина, – что иначе я не имею права по договору с Фузинати. Если меня везут в театр, я обязана взять у него вечерний туалет.
– А если не возьмете?
– Все равно – придется заплатить, как будто брала, так что уж лучше в самом деле взять. Я люблю быть хорошо одетою.
– Кто этого не любит! – заметил Тесемкин, – но я только против того, чтобы вашему поганейшему Фузинати перепадали деньги, которые вы могли бы спокойно оставить при себе… Разве в ваших театрах нет закрытых лож? Мы могли бы сесть в такую.
– Что за удовольствие! Да и все равно, кто-нибудь донесет…
– Mademoiselle Фиорина! Можно с вами быть откровенным на этот счет?
– Пожалуйста.
– Этот ваш вечерний туалет будет не в том роде, как мы вас встретили вчера у Кампари?
Фиорина печально улыбнулась.
– А что? Разве не к лицу?
– Нет, помилуйте, как не к лицу, но – извините – выразительно он кричит уж очень…
– Хорошо, – покорно сказала Фиорина, – я возьму другой. У Фузинати выбор большой. На одну меня три сделано. А вы – что же? Разве жениться в Милане собираетесь и боитесь, что дойдет о вас до невесты дурная слава?
– Какие невесты! Но – согласитесь – самой же вам приятнее…
– Чтобы принимали меня за порядочную женщину? Как видите, я целый день о том старалась. Но в театре – бесполезно, это не пройдет. Меня слишком знают… Но вы, пожалуйста, не бойтесь, что компрометируете себя, сидя в ложе со мною. Будь вы жених, другое дело, а для человека свободного или, хотя женатого, но уже не первой молодости, это – быть в театре с шикарною девкою, как ваша покорная слуга, – не только дозволительно, но даже шик известный. А уж я лицом в грязь не ударю!
– Не сомневаюсь… Значит, завести вас домой?
– Да, домой.
– А нас куда же вы намерены подкинуть?
– Боже мой! Как будто мало кинематографов? Даже лучше будет так: я покажу вам лучший, в галерее Виктора Эммануила, под соборным портиком, – вы посмотрите представление, а я тем временем переоденусь и опять найду вас там… Обедать мы можем рядом, в галерее же, у Савини. Туда, если хотите, – улыбнулась она Тесемкину, – можно и вашу Ольгу пригласить.
– А к себе нас не зовете? – спросил Вельский. Она засмеялась.
– Обедать? Саломея не такая блистательная кухарка, чтобы ее макароны al sugo[117 - С подливкой (ит.).], приготовленные на бензинке, могли прельстить двух знатных иностранцев.
– Бог с нею, с вашею Саломеей! Зачем нам обед? Просто – чем смотреть глупые кинематографические картины, мы могли бы пробыть это время у вас…
– Вы решительно хотите обогатить нашего Фузинати! Нравы думаете изучать? Так – право же, даю вам честное слово, в это время, entre chien et loup[118 - Букв.: между собакой и волком (фр.).], не стоит: сейчас все спросонья, и нет у нас никаких нравов… Единственное развлечение, которое я вам могу предложить, это – партию в пикет или в шестьдесят шесть с Ольгою или Мафальдою, или другою какою-нибудь из соседок, потому что Саломея мне нужна для туалета… Если вам не жаль заплатить за такое сомнительное удовольствие по двадцати франков…
– Ах ты, Господи! Опять такса?
– А вы думали, как капиталы-то составляются? Надо же Фузинати мадонн-то одевать!
– То есть?
– А у него такая кружка стоит в привратницкой – на одеяние мадонны. Вот за вечерний туалет получит он с меня двадцать-тридцать франков и сейчас же из них пять сольдо в кружку. Двадцать квартиранток в трущобе его, – считайте, что с каждой отчислится для кружки хоть по два сольдо в день, вот уже, стало быть, две лиры, в месяц – шестьдесят, в год – семьсот двадцать – на самом деле больше тысячи набирает. Раз в год вынимает всю сумму и покупает на эти деньги одеяние для мадонны в какую-нибудь церковь. Когда у нас в Милане была выставка, торговля шла великолепно, работали день и ночь, так он трех мадонн одел… каждая в тысячу франков обошлась ему… Вот мы и у берлоги… Так вы во что бы то ни стало желаете войти ко мне?
– А вы, милая Фиорина, кажется, во что бы то ни стало не желаете, чтобы мы вошли?
Фиорина замялась, стоя у автомобиля.
– Не то чтобы… – пробормотала она, – и я даже не имею никакого права не желать… Напротив, в хозяйских интересах, должна бы вас уговаривать… Но откровенно сказать вам: я не совсем уверена, все ли ладно у меня в доме, и потому на сердце скребут маленькие кошечки… Видите, как обстоятельства-то сложились: собственно говоря, вот уже сутки, что я с моей Саломеей двумя словами не перекинулась, – а она, по нездоровью своему, все время сидела дома, – и теперь, как знать, в каком настроении я ее найду…
– Пьет она у вас, что ли? – без церемонии спросил москвич.
Фиорина, смущенная, отвернулась.
– Пьет… что значит – пьет?.. кто не пьет?.. Пьяною Саломею видят не чаще, чем других. Нет, не то, а – знаете ли – когда меня долго дома нет, соседки к ней ходят, глупости и вздоры всякие переносят, стараются нас поссорить… Я же говорила вам – насчет Мафальды. Она пользуется каждою минутою, когда меня нет дома, чтобы напеть ей в уши разные сплетни, – авось освирепеет Саломея и разобьет нашу дружбу с Ольгой… А она, знаете, преревнивая и премнительная… И, когда навинтят ее хорошенько на это, так – что же скрывать? – приятнее в лесу с тигрицею дикою повстречаться, чем с Саломеей… Так что уж лучше бы мне одной… Впрочем…
Она стукнула ручкою двери, которая немедленно отворилась, и в светлом пятне ее показалась, подобная гному, маленькая искривленная фигурка Аличе.
– А-га-га! – пропищала она и продолжала на миланском наречии, насмешливо приседая на пороге и кивая головенкою с надменным взглядом сверху вниз, – великая госпожа Фиорина изволила наконец пожаловать восвояси…
– Почему ты отпираешь? – отрывисто и с заметным испугом спросила Фиорина. – Где Фузинати?
– Фузинати… Эти господа войдут?..
– Я не знаю… Мы проведем вечер вместе, но… Ты скажи мне: как Саломея?
Аличе скорчила гримасу – совсем маленький дьяволенок на шабаше – и щелкнула языком: