Вечерняя прохлада и ни одного человека. То, что нужно.
Если подумать, я действительно всегда пользовался хорошим отношением людей. Тот же приют: дети из моей «родной альма матер», живущие там, официально не считались трудными. Для трудных детей были совсем иные заведения, а из нас, теоретически, еще могли выйти достойные представители общества. В смысле, не преступники и наркоманы, как рисовал директор, и не душевно больные люди, а просто лишенные того, что есть у других детей. Никто из нас не мог прийти к маме ночевать после приснившегося кошмара или попросить подуть на палец, если ты порежешься – пользы с этого «подуть» вроде и никакой, но со стороны казалось, что и вправду от этого становилось легче. Все эти маленькие радости жизни, капли любви, связанные с родителями, которые потом вспоминаются с теплотой. У нас ничего подобного не было, а если и было, то в таких воспоминаниях, что нас, еще не окончивших школу, другие люди, в основном взрослые, уже считали циниками.
Но это было неправдой. Многие из нас идеализировали своих родителей – чуть не убивших в пьяном угаре или бросивших только потому что новый муж или, реже, жена, сказали, что не хочет жить с чужим ребенком. Чего мы действительно не любили, так это того, что нам напоминают о сиротстве. Я, например, ненавидел фильм «Один дома», потому что он был о семейных ценностях. Он словно тыкал мне в лицо тем, чего у меня не было.
Так вот, компенсируя то, чего были лишены, многие из нас пытались самоутвердиться внутри нашего замкнутого социума.
Если рассуждать логически, то у меня не было никаких шансов. Я был довольно хилым ребенком до четырнадцати лет. И пианино. У нас самым крутым всегда считался либо самый сильный, либо самый болтливый. И, как правило, самый старший, а когда эти старшие вырастали достаточно для того, чтобы покинуть детский дом, их занимали следующие в очереди. Пианино в этой иерархии выглядело чуждым элементом и мне, по сути, должно было бы прослыть презираемым умником, издеваться над которым является делом чести любого.
Но это было не так, меня приняли вместе с инструментом и ни один из детдомовских детей ни разу не обратил свою подростковую агрессию на меня. Во всяком случае с того времени, как я стал со всеми общаться. Другие, вне стен приюта – бывало, но приютские относились, скорее, с уважением. Странно, правда?
Это касалось и людей, что там работали. Ни для кого не было секретом, что у работников детского дома были свои любимчики, которых, опять же, дети либо презирали, либо использовали для того, чтобы получить какие-то общие блага. А я был всеобщим любимчиком.
Директор, воспитатели, само собой учитель музыки, даже главный повар – вреднейшая женщина, о которой ходили легенды среди детей, будто бы она добавляет крысиное мясо в котлеты, а настоящий фарш уносит домой, вечно кричащая тонким пронзительным голосом на тех, кому не повезло быть посланным ей в помощь на кухню. Меня она подкармливала, даже сверх рекомендаций врачей, когда я, по разным причинам, оказывался на кухне. Есть хотелось не всегда, но отказываться никогда не отказывался, потому что в этом чувствовалась какая-то невысказанная забота, а ее и так в жизни было немного.
Однажды зимой, когда мы мыли полы в коридоре во время отпуска уборщицы, она, стоя там же, у служебного выхода и дымя сигаретой, так как зимой выходить на улицу не хотелось, а в остальных местах стояли дымоуловители, брезгливо смотрела на нас и комментировала наши действия:
– В углу вымой.
Или:
– Что ты грязь развозишь? Не видишь, что ли, тряпка грязная? И стены не забрызгай… бестолочь!
Мне же, когда я оказался рядом, вдруг сказала:
– У меня тоже мог быть такой сын.
Я тогда с ужасом посмотрел на нее – массивная женщина, со вторым подбородком, который больше первого раза в два. Тонкие, вечно в брезгливой гримасе губы, обесцвеченные жидкие волосы. У такой женщины вообще мог быть человек, который сделал бы ей ребенка? А если бы так и случилось, то с ее характером этому ребенку никак не позавидуешь.
– Представляешь? – спросила она и я кивнул, хотя, конечно, не представлял.
Присутствующие там дети потом рассказали всем остальным и я, на время, превратился в объект слухов о том, что на самом деле я – сын поварихи.
Больше она ничего не сказала. История о ее нелегком прошлом повисла в воздухе, но своим «представляешь?» она закрепила свою негласную симпатию ко мне, да так, что я больше ничего плохого о ней не говорил, когда другие дети между собой мыли ей кости.
Родители друга, тогда еще будущего экономиста, я помню, тоже долгое время относились ко мне предвзято, считая, что их золотой сын – будущий крутой бизнесмен, не должен водиться с потенциально неблагополучным сиротой. А то еще научится клей нюхать или воровать и все, карьера сломана. Это отношение сохранялось до тех пор, пока я и его мама не пообщались на улице. Мы оба стояли у школы и ждали его. Друг должен был поехать на выходные куда-то за город, и мама заехала за ним. Мне же было нужно отдать тетрадь, в которой он вел словарь по английскому языку. Не помню, о чем мы говорили с мамой, но хорошо помню выражение лица ее лица, менявшееся с настороженно-вежливого до дружелюбного.
– Заходи к нам в гости, если есть желание и, если отпустят из… – сказала мама друга на прощание, запнувшись лишь на словах «детский дом».
В понедельник друг сказал, что мама все выходные расспрашивала обо мне – как я живу, чем увлекаюсь, на какие оценки учусь. Сказал, что, узнав о том, что я играю на пианино, она очень удивилась.
Да и в школе учителя относились ко мне с симпатией, хотя я не сказать, чтобы очень уж хорошо учился. И уж, тем более, ни разу не участвовал ни в одном школьном мероприятии.
Я смотрел наверх до тех пор, пока не заболела шея, а когда, наконец, опустил голову, то увидел стоящего между деревьев человека. Даже не самого человека – черное пятно, силуэт, на который и не обратил бы внимания, если бы раньше не сидел здесь много раз вечером и не знал каждую тень. В том месте куда я смотрел, не должно было быть никаких черных пятен – лишь полосы веток и где-то там, казавшаяся призрачной, проезжая часть.
Силуэт не двигался и, как мне казалось, смотрел на меня.
За три дня до этого я слышал историю от одного соседа по общежитию, будто бы по городу ходит какое-то чудовище. Никто его толком не видел, потому что увидеть его означало умереть. Говорил, что оно что-то ищет в городе, а когда найдет – уйдет. Говорил, что людей убивает только потому, что ему нужно чем-то питаться, а люди подходят для этого больше всего.
– Мяса много, бегают медленно, неуклюжие. В городе очень много людей пропало за последнее время.
Те же, кто просто видел его и оказались несъеденными, после были найдены мертвыми с посеревшей кожей и седыми волосами.
– Вот такие дела, – сосед, рассказывая эту историю, курил, сидя на подоконнике и рисуя сигаретой воображаемую картину затаившегося чудовища, ожидающего случайную жертву, словно пытаясь проявить в дыму эти ужасающие образы, – говорят, оно выпивает души у посеревших людей.
– А ты об этом как узнал? – спросил Скрипач.
– Друзья рассказали. У двух моих друзей родители работают в полиции, – ответил сосед.
– Я в детстве верил, что в лесу живет мшистый монстр, – ответил ему на это Скрипач, – у него на спине растет мох, а лежит он всегда на животе, поэтому его никто и не может обнаружить. А подо мхом у него пасть с зубищами, которой он поедает грибников. Мне о нем бабушка друга рассказала, чтобы мы в лес не бегали играть. Очень реалистично, между прочим. Я до четырнадцати лет боялся ходить в тот лес и шарахался от всякого мха.
– У нас во дворе по соседству жила сумасшедшая старуха, которая ходила в драном пальто круглый год и пронзительно кричала о том, что все скоро узнают, – в тон Скрипачу сказал я, – Что узнают – она не поясняла, но мы верили, что, если однажды она расскажет и об этом, те, кто услышит – будут прокляты. Старуха меня, кстати, как-то накормила бутербродами с сыром. Правда сыр был плесневелым, но, как видишь, жив до сих пор.
– Вот такие как ты, которые ничего не боятся и попадаются всяким сверхъестественным существам, – насупился сосед.
Я вспомнил эти слова, когда смотрел на черный силуэт человека в темноте. Место для нападения было удобным. Если оно набросится на меня, то я никуда не успею сбежать, а уж на помощь здесь и вовсе уповать не стоило. Из общежития никого на улице не было, деревья заслоняют меня от всего мира, некому даже увидеть, как меня пожирают.
Но то, чтобы там, между деревьев, не было – не нападало. Просто стояло.
– Я могу чем-нибудь помочь? – наконец спросил я первое нейтральное, что пришло в голову при обращении к чему-то незнакомому.
Фигура медленно, после длинной паузы, отрицательно качнула головой. Во всяком случае, так показалось в темноте.
– Тогда я пойду? – сказал я и фигура как будто кивнула.
Потом, уже утром, я думал о том, как в темноте смог разглядеть, качает или кивает тот, кто стоял там, среди деревьев, и пришел к выводу, что ни за что не отличил бы одно движение от другого. Но в тот момент был точно уверен – мне кивнули, дескать, иди.
Дверь в общежитие оказалась запертой, свет в холле был выключен. Пришлось постучать несколько раз, прежде чем послышалась приближающаяся ругань Джультетты, вспыхивающий свет в холле и лязг стальной щеколды, защищающей студентов от ужасов ночи каждые сутки с десяти вечера до семи утра.
– Я тебе что сказала? – спросила она. Без косметики Джульетта выглядела моложе.
– А сколько сейчас времени?
– Два часа ночи.
– Сколько??
– Ты долбился в дверь затем, чтобы время спросить? – в голосе Джульетты отчетливо слышалось, что она и без того сильно занизила планку своего терпения и дальше проверять его на прочность не стоит.
Белые часы на стене фойе показывали начало третьего ночи.
– А у меня кожа не серая? – я подошел к турникету. Джульетта щелкнула выключателем, погрузив все во тьму.
– Ты выходил весь серый с перепоя. Думаешь, сон на лавочке сделал тебя хуже?
Я молча пошел по лестнице к себе. Скрипач спал, окно было предусмотрительно открыто. Я открыл дверцу шкафа с внутренней стороны, стараясь не скрипеть, и посмотрел в зеркальце с внутренней стороны. В темноте кожа действительно казалась серой.
Выглянул в окно, оно как раз выходило на лавку и деревья, где стоял этот силуэт. Но отсюда ничего не было видно, все скрывала темнота.