Оценить:
 Рейтинг: 0

Приключения сомнамбулы. Том 1

<< 1 ... 21 22 23 24 25 26 27 28 29 ... 32 >>
На страницу:
25 из 32
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Что ж, незавершённость, эскизность вообще были в духе Соснина, орнаментальность же прозы всё заметней покоряла его, вовсе исключала жёсткие контуры описываемых событий – их атомы, молекулы рассеивались по воображённому тексту, но чаще неслись куда-то за мыслями, нечёткими образами – вперёд и дальше, как если бы и им, микроскопически-малым частицам того, что было, не терпелось достигнуть последней точки… И если кому-то из ещё не освоивших язык, не пожелавших, не сумевших или не успевших вчитаться в эти сухие, упрямо воспроизводящие невнятицу замысла пояснения и норовящих их, накапливающие недоумения страницы, поскорее перелистать или, пожимая плечами, заглянуть сразу в конец, дабы и там, в конце, прояснений не углядев, пожаловаться на туман, который каверзно сгустился, душит, то не пускаясь утешать – дескать, новобранцу спокон века тычут в нос дымовую шашку – или неуклюже оправдываться – дескать, виноваты, если б не замутнялось сознание мешаниной, кормящей замысел, корабль, гружёный ясными готовыми содержаниями, давно бы пришвартовался – можно было бы лишь посетовать, что все мы частенько бредём в тумане погуще этого, только боимся признаться, что ничегошеньки не видим и не понимаем в себе, вокруг.

бесстрашный, всесильный

А Соснин не боялся, ничего не боялся.

Меняя направление хода времени, наново собирая из обломков и трухи дом, пускаясь во вроде бы необязательные подсобные измышления, он ощущал себя властелином мира, где мог творить всё, что заблагорассудится. Упиваясь своим всесилием, вырастал, а мир испуганно съёживался: новоявленный Гулливер тянулся к высоким сферам.

Рос он быстро-быстро, на волшебных дрожжах, и коли зашла речь о тумане, нет-нет да ложащемся на убористые страницы, то и при грубом сравнении вышло бы, что тут и там клубящиеся испарения мысли не стоили бы по густоте и клочка мокрой ветоши, которая душила Соснина, пока голова протыкала тучу – бросив далеко внизу бедлам форм, с глумливой угодливостью застывших в случайных состояниях-позах – ветер злобно шипел, обтекая раскиданный в воздухе железобетон – Соснин из-за циклонного скопления миллиардов микроскопически-мелких капелек, залепивших глаза, нос, рот и нехотя стекавших по лицу к подбородку, шее и дальше за шиворот, не мог увидеть хаос в этом редкостном ракурсе, так как вообще ничего не мог увидеть из того, чем жила земля у его подошв.

Зато он видел иссине-чёрный, точно в новеньком планетарии, небесный купол, сиявший звёздами и полной луной.

Зато он продолжал расти, каракулевая туча уже покоилась на его плечах, чистые холодные светила притягивали ищущий взор, а прикосновения высоких материй приятно щекотали самолюбие.

Видимость была безупречной.

Купались в зеленовато-голубых лунных отсветах горные вершины, которые, проколов вместе с ним тучу, убегали за курчавый горизонт по знакомой дуге. Ближайшая вершина – до неё было рукой подать – находилась уже на уровне глаз, да-да, новый взлёт опять сулил ему шанс увидеть дальше, понять больше.

возвышенные сближения

Есть ли на белом свете что-либо более близкое между собой, чем любовь, художественное творчество и безумие? Взмахи невидимых крыльев, согласно ли, порознь поднимают нас над вязкими сонными безднами… – так, или примерно так – мог начать Соснин взмывавшие размышления; и коли под давлением обстоятельств и душевных смут взялся кропать роман, коли вознёсся, стоит проследить за неземными пируэтами его мыслей, сближавших три высоких болезни.

Да, – распалялся он, – нигде ведь не раскрывается душа полнее, чем в любви или творчестве, нигде познание и самопознание, эгоцентризм и альтруизм, добро или зло не соскальзывают со столь игривой беззаботностью в тут как тут поджидающую противоположность по таинственному – ох уж эта лента мёбиуса – вывернутому виражу. И если любви ещё будет отведено достойное место хотя бы потому, что и само-то слово роман теряет вне любовного сюжета немалую толику смысла или, точнее, семантически оскудевает, лишаясь двусмысленности, то всё же и останавливать любовные откровения придётся у границы литературных приличий. В творчество же, не менее интимное и греховное, чем любовь со всеми её духовными взлётами и плотскими падениями, не предосудительно углубляться сколько душе угодно, рискуя, конечно, впасть в сухую и скучнейшую элитарность, но грозит такое углубление лишь потерей читателя, который в своей здоровой массе ждёт от сочинителя не путаных творческих откровений, а умения комбинировать выстрелы с поцелуями.

Однако оставим в покое здоровую массу.

Все, кому довелось испить любовный напиток, протрезвев, догадываются, что любовь – это коллапс сердца, к счастью не смертельный, нередко – оздоровительный.

Безумие – коллапс мозга, так ли, иначе нарушающий согласованную деятельность его клеток. Но это, как полагал Соснин, не без-умие, интеллектуальное обнищание, глупость, умопомешательство или, если смягчить тональность, прибегнув к принятым в «уголке психиатра» формулировкам, гипертрофия субъективности, а резко индивидуальная, альтернативная, отвергающая проторенные пути ориентация разума, выбравшего, наконец, точку зрения.

Любовь, безумие пристально изучаются, научные и беллетристические книги о любви и безумии переполняют библиотеки. А что знаем мы о творческом коллапсе, поражающем и мозг, и сердце, кроме того, что муки окупаются вдохновением? Между тем, муки, вдохновение – не более, чем поэтизированные пошлости, прячущие от нас проявления отнюдь не простой болезни. Что бы не говорил утешитель-Душский, а пора признать, что томления даже практически здорового сочинителя чреваты опрометчиво обойдённой медициной патологией организма, вынужденного вбирать и переваривать огромные запасы тайной энергии прежде, чем она, энергия, найдёт художественное претворение, перетечёт в произведение. Недаром ведь абсолютно здоровые люди бывали чаще всего бездарны, а выражение «в здоровом теле – здоровый дух» лишь маскировало абсолютную бездуховность; и наоборот: творческий дар неизменно оборачивался болезнью, преимущественно – неизлечимой. От неё обычно прописывалось одно лекарство – активная жизнь. Но отвлекающее лекарство жизнелюбия только временно приглушало боль неизъяснимых томлений, раньше ли, позже, но смутный недуг опять обострялся. Чем ещё, если не расстройством соматических функций, можно объяснить то, что и в жаркие часы летнего дня Соснина при кажущейся умиротворённости пробивал жестокий озноб, тело покрывалось гусиной кожей? И отчего ему, практически здоровому, – даже запоры не мучили, его и от обязательной клизменной очистки, к разочарованию Всеволода Аркадьевича, освободили – тут же делалось душно, щёки докрасна раскалялись, будто бы их лизало пламя, глаза лихорадочно блестели, как в детстве при высокой температуре, а зрачки, только что вперившиеся в одну точку, начинали затравленно метаться из стороны в сторону, не находя на чём бы остановиться? И почему-то он, вполне рассудочный, писал почти что полностью освобождаясь от логики: когда бросает то в жар, то в холод голова плавится и сморозить можно всё, что угодно. А разве нормально, что он вдруг чувствовал себя переполненным, словно его распирала, давила изнутри опухоль; сколько воспоминаний в нём умещалось! – они пучились, казалось, он уже весь состоял из них, воспоминаний, подменивших собою ткани, нервные клетки, да ещё к воспоминаниям добавлялись корректирующие их, бликующие образы будущего, которое превратилось в прошлое. Но вскоре делалось пусто-пусто, как если бы его высосала глиста. Глаза тускнели, опять упирались в точку. Исчезал аппетит. Больничные супы, паровые котлеты, каши вызывали отвращение, хотя надо было восполнять потерю энергии, но энергия, пусть и какая-то другая энергия, в самый неожиданный момент и помимо пищевых калорий восполнялась из неиссякаемого источника. Достигался ли баланс всякий раз и как вообще жизненная энергия соотносилась с творческой Соснин не знал, с новым приливом не мог понять избыток ли творческой энергии бродит по организму или муторно от того, что энергии недодали. Ну разве не парадокс? – уповая, если не на спасение, то хотя бы на временное исцеление души творческой терапией, художник, не задумываясь, причиняет вред телу, ибо вторжение в телесную оболочку огромных энергетических потенциалов, лишь спустя срок преобразуемых – в случае удачи – в произведение, а пока суть да дело блуждающих, как мы видели, не находя выхода, по всему организму, не может не нарушить рутинную жизненную ритмику обменов и отправлений. Симптомы – с моральными оттенками внутренней истерии… творческое возбуждение, как наобещал Душский, ищет и находит исцеляющий выход? Слова не те, не те! А вроде бы те почему-то располагались не в том порядке… один бог мог ему посочувствовать – уши внешне-беспричинно горели, делалось стыдно-стыдно, будто бы за старые грешки на людях дали пощёчину. И ещё делалось до слёз обидно, будто ни за что, ни про что исхлестали крапивой, хотя само собой никто не давал пощёчины, не хлестал, а колобродила творческая энергия, булькала, бурчала что-то невнятно-многозначительное под покаянный мотивчик умственно-чувственного распутья, который предваряет направленное художественное усилие – ориентирующее и устремляющее, сливая воедино одержимости любовника и безумца. Да-да, любовника, ибо творчество, как известно, есть сублимированный любовный порыв. Но это же и порыв безумца, которого не усмирить груботканной рубашкой с пустыми рукавами-завязками, инсулиновыми уколами и таблетками – безумие, подлинное безумие, хотя и под образной маской, выскальзывая из-под надзора психотерапевтов, пропитывает и любовь, и творчество. И если безумная любовь теперь встречается редко, очень редко, то безумие открыто покоряет сферу искусства.

понаблюдаем за бродящим калейдоскопом (сознание как пространство времени)

Не посягая на постижение психической глубины сознания, в которой вынашиваются навязчивые идеи, Соснин уподоблял его поверхностные переливы бездумно-затейливой калейдоскопичности предметов, картин, лиц, снов… всё, что душе угодно, всё, что спешим уразуметь, заподозрить, отринуть во внешнем мире, сталкивается, крошится, перемешивается, процеживается, снова взбалтывается в мире внутреннем, отражённом зеркалами сознания, и, не успев отстояться, несётся дальше прихотливым потоком.

Куда – дальше, куда несётся?

На этот резонный вопрос Соснин долго опасался искать ответ, полагая, что у сознания, как, к примеру, у времени, нет явленной для нас цели.

Бег времени… Откуда? Куда?

Поток сознания… зачем и куда струится? Какую твердь размывает?

Не грозит ли, – сокрушался Соснин, – расхожая метафоричность пустословием штампов? Ладно, пусть сознание никуда не несётся, пусть, похваляясь неотразимой переливчатостью, рассеивая внимание неистовым метаморфизмом и пр. и пр. пенится себе для отвода глаз, бестолково журчит, но ведь и захлёстывает исподтишка колдовским трансом круги духовных усилий, непрестанно преобразует сочетания частиц в нечто новое, подчас пугающе-несуразное.

Полно: что за резон исследовать калейдоскоп, пытаясь классифицировать равноправные осколки по цветам и конфигурациям? И что для нас картины сознания? – сутолока осколков-образов? Сутолока частиц куда-то устремлённой, но цельно-раздробленной панорамы?

Бродильный чан… он же – калейдоскоп, перелитый в пресловутый поток?

Всматривался снова и снова в узорчатые, хаотические перегруппировки калейдоскопа, пока не окунался затверделой мыслью в поток, бродильный чан, ещё какие-нибудь внутренние реактивные ёмкости. Так откуда и куда бежит время? Расхожий ответ – от прошлого к будущему, ха-ха, всем всё ясно, а – где, в каком пространстве бежит? Разве мелькания, брожения – не отражают образно бег абстракции? Да, время допущено резвиться лишь в пространстве сознания: вот где его не привязанное к координатам и ориентирам прибежище, вот где оно вольно бежать по прямой ли, кругу, сферическим поверхностям любой кривизны, хотя по правде сказать траектории времени бессильна прочертить и самая изощрённая геометрия; время бежит, убегая от фиксации, свидетельствуя о том, что сознание живо.

Созидательный пафос неприкрытой деструкции поначалу отуплял скукой мельканий, длящихся вне моральных окрасок, вне какой-то системности, не стремящихся к завершённости, да ещё мелькания отличались бесталанными потугами на гротескную заострённость, гораздую к месту ли, не к месту выпячивать то комизм, то трагедийность.

Однако Соснин притерпелся, увидел: скука, смех, слёзы, хотя бы и смех сквозь слёзы, отражали лишь психо-поведенческую реакцию на спонтанную комбинаторику осколочных образов, снующих в сознании.

И догадался: исходные, элементарные частицы образности черпались из прошлого, время выступало их поставщиком, а сознание – преобразователем.

память, возбудитель и тайный ориентир сознания, его динамичной и дробной образности

Так-то, человека преследует прошлое.

Особенно, если он закоренелый пессимист: он содрогается от воспоминаний, поневоле смотрит не вперёд, а назад, навлекая на себя этим неисправимо перевёрнутым зрением одну лавину выдуманных – бывает, что и реальных – неприятностей за другой; он потерянно вздыхает, стареет, жизнь сходит на нет, а прошлое надавливает всё сильнее, назойливее, оно наглеет, предъявляет всё новые неоплаченные счета, пока не загоняет в могилу, как в долговую яму.

Однако же и верования иных оптимистов в то, что память не судья, тем паче – не палач, а всего-навсего дотошный, слегка чудаковатый путешественник, вышедший на покой и хранящий впрок объёмистую коробку очаровательных слайдов, которые, повинуясь тайному ли, явному импульсу, можно перетасовывать и, пронзая тот ли, этот мысленным взором, как лучом волшебного фонаря, воскрешать по выбору златые дни. Однако умерим пыл. Подобные верования иных оптимистов сулят им лишь приятные заблуждения, ибо слайды – если, конечно, с их условным наличием согласиться, предпочтя тут же монтаж слайдов спонтанной сутолоке калейдоскопа, – отнюдь не схватывают раз и навсегда и один к одному коллизии прошлого; от монтажной сшибки каких-то двух слайдов, искусно имитирующих былую подлинность, но столь же искусно прячущих под её покровами нынешнюю конфликтность, могут вспыхивать в тёмных провалах сознания третий, четвёртый, пятый слайды, хотя они и в памяти-то никогда не хранились, хотя присочинённое на них неизвестно кем и зачем покоряет жгучим эффектом сегодняшнего, буквально сиюминутного присутствия в прошлом.

Впрочем, куда чаще прошлое вторгается в сознание без яркой открытости, его образы сплошь и рядом завуалированы, озадачивают исподволь – те же слайды вспыхивают не изолированно, но в наложениях; зрительный образ окутывает столько подвижных, просвечивающих одна под другой материй…

Итак, резко ли врываясь, смутно присутствуя, и независимо от того идеализируется оно или чернится, прошлое, преобразуемое сознанием, избирательно активизирует текущую жизнь, бросает внезапный свет на её узлы, меняет цвета: дни бегут, тянутся, не замечая себя, и вдруг память наводит луч.

Итак, воспоминания, сгорая от нетерпения, творят перекашиваемые злобой дня инсценировки прошлого, которое – хоть оптимистически его воспринимай, хоть пессимистически – даже мысленно не восстановимо в цельности деталей и хронологической непрерывности.

Это – фантом.

Если хотите – мираж.

Однако благодаря маниакальной закольцованности попыток вернуть то, что было – зажечь потухшие глаза, мраморно побледневшие щёки? – лучше ли, хуже, но созидается художественная реальность. И именно она, новая реальность, возрождая и возвращая на славу закреплённое фиксажем искусства прошлое, пугающе намекает – прошлое что-то знало уже о будущем, возбуждая сознание, память ориентирует, направляет. Картины прошлого, несмотря на их конкретно-чувственную убедительность, а чаще – благодаря ей, могут, конечно, восприниматься надувательством тех, кто близоруко ищет в искусстве поверхностные признаки жизни, но – адресуясь другим, пытливым и дальнозорким – вполне могут озарить произведение, если оно удалось, трепетным, словно пламя свечи, светом далёкой цели, подспудно затепленным то ли сознанием, то ли временем, но разгоревшимся в порыве их преображённого в художественную реальность взаимодействия.

Разбуженное этим неверным светом воображение принимается подыгрывать вялотекущей драме идей, сомнений, сдвигает мироздание с опор, метит знакомые вещи чужими смыслами, отчего исхоженные вдоль и поперёк семантические поля действительности начинают пугать простором новых значений – Соснин, очутившись за горизонтом, заблудился в бликующем лабиринте, потерялся меж блестевших и отражавших поверхностей; чудилось, что разучился читать, что-либо понимать, да и его никто, если попадался навстречу, не мог понять, а никого из знакомцев-собеседников рядом с ним не было, если и появлялись они, то лишь на телеэкранах, и вместо привычно-тусклой знаковой толчеи его обступала, бликуя, немая пустошь, с кем перемолвиться словом, жестом? Там, за горизонтом, он был один, совсем один в скользком холодном мире, зловеще сменившем вывески, и даже мига безумного одиночества, внушённого колебаниями далёкого света, хватало за глаза, чтобы остудиться кошмаром большого времени, который пронзал «было», «есть», «будет» чувством экзистенциальной беспомощности, почти обречённости, угрожал с такой фантастической невозмутимостью, что волей-неволей любая из монтажных сшибок подвижных слайдов с головой выдавала смутно тревожившие, но полностью к нему равнодушные цели будущего.

по сути о той же тревоге, излучаемой фотографиями

Да, нечто похожее испытывал Соснин, когда всматривался в старые фото. Воспроизводя что-то из того, что было, изображение беззастенчиво отбирало это «что-то» у жизни, отделяло от неё, чтобы вернуть внутренне перерождённым в замкнуто-растянутом моменте позирования, который наглядно выявлял – обычно и привычно маскируемые музыкой и литературой по причине их последовательного развёртывания – парадоксальную многослойность времени.

Где нынче резные листочки узловатого платана на Ялтинской набережной?

Их, трепетно-живых, мы разглядываем или – давным-давно снятую с них с помощью плёнки и хлористого серебра посмертную маску?

Как не крути, не верти – всего лишь равновнимательно и светоэмульсионно запечатлённая когда-то натура; прямоугольник тонкого картона, сепия. Почему же так преображается позднейшим восприятием это когда–то? Почему то, что мы видим, так завораживает сквозь символическую завесу лет, словно специально сотканную сейчас сознанием? Да, то, что на фотоизображении – было: минуло, умерло, быльём поросло. Но вот же оно заново рождается, набирая резкость и неподдельность в туманных розовых колебаниях ванночки с проявителем.

Это же – есть, будет.

Что – будет? Смерть, которую пережили?

А не символизирует ли сам щелчок фотозатвора, как и щелчок курка, – смерть?

– Птичка вылетит, Илюша, смотри, смотри сюда, птичка отсюда вылетит! – кричал Сеня Ровнер, прицеливаясь, строя страшные рожи. А вот Сеня, балагуря, изловчился, взял в кадр деда и – выстрелил; убил мгновение?

Почему у деда на фото такой испуганно-виноватый вид?
<< 1 ... 21 22 23 24 25 26 27 28 29 ... 32 >>
На страницу:
25 из 32