А вот и Толька, измученный чередой прощальных возлияний; блеск покраснелых глаз сдавливали лилово-серые мешки. Всю ночь накануне пропьянствовал с Рубиным, Троповым, Кешкой и примкнувшим к ним Головчинером, однако же – с сумкой выпивки, натужными прибауточками. – Принимайте дорогого виновника итогового торжества и пр. Сочно расцеловался с Милкой. – Ценю, морская душа, ценю, что не дожарилась в реликтовом раю, спешила напоследок припасть к груди?
– Вернулась ради тебя в холодную слякоть, – обнимались.
Расцепив объятия, Шанский выставил водку в фанерный ящик за окном, чтобы охладилась, бутылки с вином – на стол, спросил уже серьёзно у Таточки. – Ну, как?
Пожала плечиками. – Зло зыркнули, но передачу взяли, а что с ним…
Почему Соснина это больно не задевало? Потому, что знал, что будет с Валеркой после ареста, суда и ссылки, да и не только будущее одного Валерки было ему известно. Посвящён в судьбы друзей или… или влияет на судьбы, творит их? Какая гнусность! – он, приближённый Абсолюта, мог преспокойно смотреть на ещё живых, ещё не поглощённых потусторонней голубой вибрацией одноклассников из последних точек их судеб. Или – как романист, уяснивший, наконец, для себя судьбы персонажей, но лицемерно при встрече с ними, приговорёнными им, обречёнными подчиниться замыслу, помалкивающий? Ну да, ну да, автор многословного романа дал тайный обет молчания, ему, тайно влияющему на ход вещей, не отрешиться от роли серого кардинала.
Милка с Таточкой тем временем звякали тарелками, рюмками. Шанский вооружился ножом, чтобы откупоривать «Гурджаани» и «Мукузани», но отвлекся на дурачества – принял важную позу, ладонь положил на глобус, медленно вращая глобус, запел детским голоском: мы едем, едем, едем в далёкие края… потом попытался вовлечь в необязательный трёп, утрированно картавя, травил байки отъезжантов про шмон на таможне – боялся, что защекочут. Откликалась Милка, нехотя.
Соснин молчал.
Точно посторонний, молча прохаживался по комнате.
К немытому окну и обратно, к двери, к окну и, мимо чаровницы с веером, обратно, к двери, как маятник, между наскоро накрытым, поперёк комнаты стоявшим столом и ветхим стеллажом с книгами, кувшинчиками, на верхней полке дополненными майоликовым бюстиком Нефертити.
Соснину, негласно наделённому статусом мученика, сочувствовали, всё же выпали ему суд, психушка, пусть и облегчённые, но и посматривали на него всё чаще, как на чужого, ещё бы, нутро усохло, никаких эмоций; чересчур много узнал, побаивался сболтнуть лишнее. А нервная подвижная хлопотунья Таточка ничего не могла знать о колымской ссылке, о долгом комфортном умирании в Мюнхене, Милка не знала о вызревавшей в ней опухоли. Завидовал их естественности; все увлечения, трепыхания – от незнания того, что ждёт? Как красило Милку её волнение-возбуждение, как влажно сверкали серо-голубые глаза, огненно-ярко взлетали волосы, горели веснушки на скулах. – Жаль, жаль, Илюшка, что не вырвался на Пицунду! Сначала дожди зарядили, но снег выпал в горах, всё засияло, Гия сам себя, прошлогоднего, переплюнул, шикарнейший пикник закатил в дальнем мюсерском ущелье, перед запретной зоной, мы, навьюченные, пёрли трёхлитровые банки с маджари, а камни-то скользкие на узеньком перешейке у второго ущелья, волны захлёстывали… – не умолкала. А Соснин машинально сравнивал Тольку Шанского, моложавого, улетающего на крыльях ОВИРа, чтобы встретиться по ту сторону железного занавеса со всемирной славой, с ним же самим, Анатолием Львовичем, раздобревшим, слегка утомлённым славой, плавившимся в лучах софитов за миг до смерти. Так наново изучают фотографии умершего; вот он, юный, с искристым взором, но – никаких ещё следов жизни на лице, как чистый лист, одни обещания, а вот он солидный, со вторым подбородком, морщинами… и по-прежнему – брызжущий весельем, словно бессмертный.
– Ил, – срезал на бутылках пластмассовые шляпки-затычки Шанский, – Семён Файервассер уши прожужжал, у мечтателя-мстителя столько планов. Помнишь анекдот про ребе? Завтра по приговору в Кингисепп отбывает, в болотных сапогах будет строить химический гигант и терроризировать Верховный Суд жалобами, чтобы прищучили тех, кто законы топчет. А меня любовным посланием нагрузил, – понюхал горлышко бутылки, не скисло ли, – Семён разыскал Миледи, не забыл её? Расплевалась с бездуховным американским мужем, коротает где-то в Огайо дни. Но старая любовь не заржавела, Семён, сглатывая со стиснутыми зубами обиды, оттрубит срок на химии, предложит натруженную руку, сердце эмигранта-идеалиста, да, – с издёвкой, – Семёна Вульфовича, правдоискателя, борца за справедливость, окончательно разочаровал самый большой в мире дурдом, подмявший одну шестую суши, велел вызов заказывать…
– Миледи? – промычал, как умственно-отсталый, Соснин, потом сообразил о ком речь, увидел её, божественную, невозмутимо взбалтывающую акварельной кистью грязную воду в банке.
Ловил себя на том, что с придирчивостью редактора подчёркивал красным карандашом, а то и вычёркивал необязательные слова из утомительно-пышной Толькиной болтовни. И из телевизионных разглагольствований, из его вроде бы не нуждавшихся в посторонних слушателях-зрителях монологов, от которых Соснину, притянутому экраном, так не захочется отрываться, сейчас бы многое повычёркивал. Жаль. Расставались, но угнетала слёзная фальшь расставания, что-то сродни мелодраматизму наизнанку: знал, что ожидало Шанского, пусть не досконально, но зато знал конец, поэтому мнилось, что знал всё – от будущего искусствоведа с мировым именем веяло холодком предопределённости, вот толком и не удавалось поговорить. Затаился. Столько узнал, увидел, но и небезразличные для Шанского, прошившие и его судьбу нити остерегался выдёргивать из сплетений истории. Чувствовал себя её, истории, единственным собственником, опасался покушений на авторские права? Во всяком случае, интуиция нашёптывала: молчи. Шанский улетал, а так и не рассказал ему даже о дядином дневнике, о Тирце, последнем римлянине, хотя Тирц приходился Тольке почти что родственником.
– Нелли, донесла молва из Италии, Феликса Гаккеля в отставку отправила, – глаза Шанского искрили, как прежде, – роковая женщина! Всегда и повсюду в поиске! Променяла гения, научного революционера, готового без рычага перевернуть мир, на какого-то средненького благополучненького музыкантика, из нашенских эмигрантов… лесной олень, неси меня в свою страну оленью… Милка прикрутила радио.
– Нелька молодчина! И в Италии нашла, кого заарканить.
– Там, говорят, на барахолках знакомятся, торгуют матрёшками, фотоаппаратами «Смена» и знакомятся, – дорезала колбасу Таточка.
– Потом на античных руинах в любви объясняются?
Соснин кивнул. – Те, кому хорошо за тридцать, обычно молодеют на фоне древней, разбросавшей камни гармонии. А Гаккелю-отцу уже не помолодеть, худо авангардисту – принципиально игнорирует аркады, колоннады, карнизы.
– Знаешь? – Шанский был задет, привык первым сообщать новости.
Снова кивнул – знал, но не сказал Шанскому, кто тот «средненький благополучненький музыкантик». Гнусно в душе заныло – знал, что ждёт Нелли и её нового, на сей раз последнего муженька, знал и не смел поделиться знанием: интуитивный, но вполне рациональный ступор, табу… он что, идиот? Он знал такое, во что никто бы всё равно не поверил.
Приоткрылась дверь – Гошка Забель с Художником.
Художник виновато-рассеянно улыбался, расстегнул воротник ковбойки – не хватало дыхания, тёмно-карие глаза разгорались на побледневшем лице… походил уже на себя-другого на «Автопортрете с патефоном» и на себя-другого – там; медленно сглотнул с ладони горошинку нитроглицерина, Гошка прокомментировал. – На четвёртый этаж взобрался, этажи такие высокие.
Да, у Художника учащались приступы.
Сколько лет ему оставалось?
Соснин молчал, сражённый простенькой несуразицей. Художник, проводник по загробным видимостям, где не существовали ни пространство, ни время, сейчас сам не мог знать того, что узнал от него Соснин на той просветительской прогулке по потустороннему быту. Там Художник знал что-то, что боялся, да и не мог вслух высказать – знал что-то пронзительное, убойное для земного разума, теперь сам Соснин спасался молчанием. И сейчас, здесь до штришка представлял себе картины, которые успеет ещё написать Художник, рассматривал мысленным взором их, не написанные пока, серебристые карандашные картины, «Окна», «Несение креста», да, рассматривал. Это не укладывалось в голове, но что было, то было.
– Костя Кузьминский разбудил звонком под утро, я только лёг, пьяный в доску, заснул, – разливал водку Шанский, – у вас сколько времени, кричит Костя, запутался в часовых поясах. К себе в Техас, в Остин, зовёт, зачем, кричит, тебе модная всемирная помойка, Париж? А мне-то покопаться в культурных отбросах надо, что мне делать в жаркой чистенькой техасской тьмутаракани?
– Посещать родео в ковбойской шляпе, – выдавил Соснин.
– Правда, что Костя на вернисаж в музее Гуггенгейма пожаловал голышом?
– Правда, «Ньюйоркер» дал фоторазворот.
– В Костином духе – убить метафору живым фактом.
– Какую ещё метафору?
– Голого короля.
– Ну, давайте! Жажда замучила.
Одновременно ввалились продрогшие, с мокрыми по щиколотки ногами, московский теоретик и Гена Алексеев, принесли водку.
– Упьёмся!
– А за что пить, за что?
– За то, чтобы они – сдохли!
– Их не берут болячки, они, прогрессивные паралитики, как коллективный Лукич, – вечно живые.
– Есть и молодняк, доблестного Григория Васильевича забирают в Москву.
– Наломал дров и – на повышение!
– Ну да, многообещающий молодняк, с железными зубами! Сдохнут одни, так другие, такие же, всегда на всё готовые, на запасном пути. Рейх вечен!
– Не дают и не дадут дышать! – выкрикнул Гоша, – ещё и дустом потравят.
– Илюшка, скажи, нам скоро каюк? – Милка тряхнула огненно-рыжими волосами, – скажи, ты, по-моему, что-то знаешь.
Соснин еле удержался, смолчал.
– Ничто не вечно под луной, – поднял рюмку московский теоретик, – дряхлеющая империя развалится, скоро уже.
– Ты всё о своём, профессиональный оптимист, – допил Шанский, – ex novo? Сам-то ноги промочил в бескрайней и бездонной, вопреки злоупотреблениям канцерогенным асфальтом, луже. Кто осмелится разрушить ракетно-ядерный Миргород?
– Пессимисты-мазохисты не о своём? Чему быть, того не миновать, аминь! – допил и московский теоретик, – не надоело, рухнет, не рухнет? За милую душу вполне мирно рухнет имперский Миргород, изнутри разрушится. Ещё нам, очевидцам обрушения, позавидуешь из Парижа.
– Мирно? Платить новыми трупами за прогресс не придётся?
– За шестьдесят лет вперёд заплачено. И переплачено.
– Про экономику забыл! Какой будет экономика?