– Нет, я возьму! – говорит он. Встает и высоко поднимает над головой журнал. – Это нелепость. Почему именно я не смею смотреть то, что миллион людей уже видели нынче в Париже?
Но она и не думает бороться и отнимать. Она опять опускается на подушки и закрывает глаза. Однако он чувствует, что это только поза, что она вся насторожилась.
Он садится и с возрастающим интересом перевертывает первую страницу. Крупными буквами отпечатано: «Трагический случаи в Елисейских полях. Опять анархисты!»
Затем три снимка: первый – с убитых бомбой, как они лежали на песке. Острый профиль, удивленно раскрытые губы. Брови сдвинуты от страдания. Второй изображает арестованного вчера человека, подозреваемого в сообщничестве. Нерусский тип и незначительное лицо. И, наконец, портрет анархиста, того, с оторванными ногами, два часа спустя после его смерти. Лицо юное, гордое, поразительно торжественное, с тесно сомкнутыми губами. Они словно отказываются выдать тайну, которую у них выпытывают. Чуть сжатые, но уже властные брови говорят о несокрушимой воле, как и линия губ, как и линия подбородка. И все это – скрытое в жизни, незаметное в повседневности среди улыбок, робких взглядов и тихого голоса, которыми, быть может, обладал этот человек с нежным безбородым, почти женственным лицом, – вдруг проступило в смерти, вдруг запечатлелось на высоком лбу, в тесно сжатых губах, в длинных опустившихся ресницах. «Вы меня не знали», – как будто говорит это лицо всем близким, всем встречавшим его. Казалось, за эти два часа это лицо прожило целую жизнь. И она вскрыла все таившиеся в нем возможности. На первом рисунке мальчик. На втором – личность.
Грустно и долго смотрит Штейнбах, захваченный трагической красотой Смерти. Он думает: «Каждое мертвое лицо – это окно, из которого глядит на нас Вечность».
– Ты была вчера там? Я это прочел нынче в «Figaro».
Она делает нетерпеливый жест. «Никуда не скроешься!» – говорит ее брезгливая гримаса.
– Ты в первый раз видела так близко мертвеца?
– Я видела мертвого Яна.
– A!
Он бросает журнал на стол и придвигается к кушетке.
Маня лежит в профиль к нему. Ресницы подняты. Она глядит вверх.
– Будь Ян жив, Маня, он первый осудил бы этого безумца. Он всегда был против террора. Слишком ценил он жизнь, чтобы сеять смерть. Смерть ненужную и жестокую… Разве тебе не жаль этого газетчика?
– Я об этом не думала. Его все жалеют и без меня. А кто пожалеет «безумца»?
– Надеюсь, это не террор тебя привлекает? Трагизм обстановки! За своим настроением ты не видишь жизни, чужой жизни. Ты верна себе, – добавляет он мгновение спустя, не дождавшись ответа. И в голосе его чуть заметна горечь.
– Я не могу нынче танцевать, Марк, – вдруг слабо и жалобно говорит Маня. – Моя душа пуста.
Он встает, изумленный. Но она вдруг оборачивается к нему, садится на кушетку. Потом быстро спускает ноги и говорит, прижимая руки к груди знакомым ему жестом:
– Не спорь со мной! Не возражай! Не говори общих мест, что надо взять себя в руки, что контракт, публика. Все это не имеет для меня ни малейшей цены. Для истинного художника не существует контракта. Нельзя ни купить, ни оплатить, ни закрепостить его настроения, его фантазии. Марк, я нарушаю контракт. Я ни одного раза больше не выступлю в Париже.
– Полно, Маня! Это истерия. Ты расстроилась. Ты больна. Через неделю это пройдет. Я сделаю анонс завтра во всех газетах. Нельзя так поддаваться настроениям!
Она встает, кидается ему на грудь и прижимается к нему, как бы ища спасения от чего-то жуткого…
– О, молчи! О, помолчи, Марк… Прислушайся к тому, что я переживаю. Будь чутким… каким ты был раньше.
Он гладит ее по голове.
– Что случилось, Манечка?
Не переставая его обнимать, она откидывает голову. И он видит в глазах ее ужас.
– Не знаю, Марк. Но что-то новое вошло в мою жизнь за эти сутки. Что-то страшное. Умирает то, что жило и смеялось вчера. Лохмотьями кажется все, что еще утром казалось прекрасным. Я боюсь, Марк, что я опять потеряла себя.
Он садится рядом с нею, на кушетку. Ее голова лежит на его груди. О, бесконечно дорогая головка!
– Если ты прежний Марк и чувство твое не изменилось, не спрашивай меня сейчас! Я все скажу потом… Но устрой так, чтоб я не выступала здесь ни разу. Что надо для этого? Отдай мои бриллианты, меха, кружева, обстановку.
– Перестань! Это все вздор!
– Я знаю, что надо что-то платить, какую-то неустойку…
– Все будет сделано. Не беспокойся.
– О, Марк… Друг мой! Как мне ле… легко… те… перь…
Упав лицом в подушки, она рыдает.
Он стоит молча, взволнованный. Он так давно не видел ее слез. С Венеции. Ему казалось, что целая жизнь прошла за эти два года и что новая Маня разучилась плакать. Он видел порывы ее отчаяния, когда ей не удавалась работа или когда процесс творчества шел слишком медленно. Но это было не то… Какие иллюзии она хоронит опять?
Беззвучный и неподвижный, выжидает он, когда минует кризис.
Звонят. И красивая вертлявая Полина тихонько стучится в дверь.
– Мадам будет принимать?
Она подает Штейнбаху две карточки.
– Сотрудник «Matin» и… Маня, это директор.
– Все равно, Марк. Я не выйду… Мне никто не нужен… Пусть оставят меня в покое!
С озабоченным, сразу постаревшим лицом Штейнбах выходит в салон к посетителям.
– Ушли? – через полчаса спрашивает Маня, когда дверь открывается. Она все еще лежит. Но лицо ее спокойно.
– Это будет большой скандал, Маня. Но я им обоим заявил совершенно бесповоротно, что ты больна, платишь неустойку и покидаешь Париж.
Она сверкающими глазами глядит на него и улыбается.
Он ходит по комнате, задумчивый и тревожный.
– Знаешь, что мне сказал сотрудник «Matin?» «Я не удивляюсь, – сказал он. – Я видел вчера лицо madame там, перед трупом. Это отразилось на ее нервах. Она не должна была смотреть в это лицо».
Маня приподнимается.
– Он это понял? Он?
– Как видишь…
– И завтра… он это… расскажет Парижу?
– Конечно…