Оценить:
 Рейтинг: 0

Миражи искусства

Год написания книги
2010
<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 77 >>
На страницу:
18 из 77
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Если это закон, присущий одной художественной вещи, то он не может не распространяться и не охватывать всё подобное. В словесности, музыке, сценике, живописи, ваянии, кино. И в таком случае я сумею достаточно ясно и непредвзято оценивать, насколько любое художественное произведение значимо и может быть полезным или нужным непосредственно для меня. Независимо от того, каким оно кажется кому-то, пусть бы это был хоть сам Соломон.

Углубления не заканчивались. Я принимался размышлять о том, как происходит восприятие миражей в жаркой пустыне, где я до этого никогда не был, при палящем солнце. Увидеть их может не всякий, но лишь тот, кто заблудился и не имеет сил продолжать путь, утешается одной, скорее всего, последней надеждой. Такое возможно и в искусстве.

Равнодушной натурою незнакомый рассказ или стихотворение воспринимаются равнодушно, без необходимого внимания, как нечто ненужное. Особенно если человек остаётся в неведении о достоинствах и недостатках произведений, отмечаемых другими людьми. Какова в таком случае цена пропаганде, и чем в состоянии предупредить равнодушие творец? Ведь не так уж редко нас упорно убеждают в необходимости что-нибудь в искусстве любить или отрицать. С подачи даже самих сотворивших. За несогласие осуждают, словно за дурное поведение. И многие, очень многие избирают позицию согласных.

Есть ли тут какие нормалии, рамки?

На стенах в общежитии висели репродукции работ Саврасова, Шишкина, Левитана, Васнецова, Репина, а также портреты вождей. Тот набор, по отношению к которому в ту пору внушалось, кажется, раз и навсегда безоговорочное почтительное признание. В смысле художественной ценности вещи, конечно же, разные, но если не задумываться, то неприятия, как такового, они не вызывали. Где-то оно было, но, не разбираясь пока в тонкостях исполнения живописи, я не торопился судить о качестве картин по существу.

Выросшего на селе, каждый день имевшего перед глазами соединённые в одно леса, перелески, поля, озёра, овраги, меня в принципе не могли особо удивить реалистичные пейзажные полотна. Восхищаться тем, как умело положены краски, выставлено знакомое? Так ведь на то люди серьёзно и долго учились, кажется, даже в академиях. В «Аресте пропагандиста» иное; тут из памяти извлекались нюансы некой борьбы, называвшейся справедливой, доведённой впоследствии до своего логического конца и закреплённой в истошных победных гимнах. В аналогичное несложное понимание вписывались «Три богатыря», портреты вождей.

Сравнивая ощущения от музыки, я терялся и как-то не мог пока взять в толк, почему, если и тут, и там – искусство, его воздействие различно и явно несоизмеримо.

Силиться как-то подстегнуть себя в восприятиях, а, значит, и в оценках полотен, – вряд ли это возможно, и, собственно, – для чего? Должно что-то в меня входить само собой и быть желательным, как то бывает связано с музыкой, особенно если она, скажем, романская, германская или вообще европейская. Там только мелодии и ритмы. Взятыми в чистом виде, ими совершенно не обозначаются формальные предпочтения, например, по части родины, истории, классов, свободы, состояний чувств и совести. Иной знак они приобретают лишь когда совмещаются с родами искусства, предназначенными к показу исключительно в движении, как театральные постановки или кинофильмы, а также если они имитируют собою естественные шумы и звуки.

«Свидание» с Тяпушкиным[1 - Герой очерка Глеба Успенского «Выпрямила». – Здесь и далее примечания – автора.], который утверждал, что его выпрямила Венера Милосская, не принесло ничего существенного. Человек плачется и за себя, и за весь род людской в разных странах, хочет изменений, чего-то лучшего, светлого. Получается же только в одном: разглядывая изваяние, он уверяет публику, будто ему стали понятны суммы человеческого несовершенства и зла. Откуда произошёл толчок, неясно. Несмотря на это, горемыка сельский учитель делает заключение, что ещё тысячи лет назад скульптор имел какой-то особенный по глубине замысел и сумел реализовать его. Потому, дескать, произведение гениально.

В скульптуре заложено необъятное и всевременное исправляющее воздействие, как то и довелось почувствовать Тяпушкину. Но в высшей мере странно то, что посетители Лувра по сути никак не разделяют выспренностей заезжего русского.

Об их безразличии к экспонату, широко известному и очень высоко вознесённому мировой художественной критикой, он открыто говорит сам. Даже больше: по его наблюдениям, тут никто не задерживался; люди спешили на другие площадки музея, чтобы посмаковать, по его оценкам, посредственное, в немалой степени пошлое.

Как тогда относиться ко множествам экспонатов? Или – достаточно одного?

И совершенно не верится, что хныкающий русский обыватель, рассказавший о личной душевной метаморфозе, будто бы чуть ли уже не был готов отдать себя конкретному трудному делу борьбы за искоренение зла.

Полностью ли выпрямила его Венера с обломанной рукой были огромные основания усомниться.

Постойте, ну вот меня мало что убеждает. Но разве другие обходятся без вопросов? В чём состоит признание шедевров? За что? Не происходит ли грубейших ошибок, обмана? Можно ли это внятно объяснить? Как с этим справляются в академиях, вузах, училищах, студиях? Неужто даже там обречены витать в облаках, сочинять разные схемы и концепции, а вместе с тем учат молодых лишь ремеслу да ещё обязательно и – верноподданству?

Незаметно подошёл конец практики. Определённостей в виде поставленной точки приобрести мне было, разумеется, не дано. Я так пока и не сумел вызнать, какими всё же объяснениями таинственности искусства я мог воспользоваться, кроме своих собственных. Обилие образцов, жанров, стилей исполнения, их своеобразие на фоне эпох – тут целое гигантское море, а Тяпушкин предлагал ограничиваться какою-то одной скульптурою.

И он не был одинок в этом. Подобное отыскивалось у Рахметова[2 - Герой романа Николая Чернышевского «Что делать?»], спавшего на гвоздях. Для серьёзной подготовки к избранному им важному делу ему представлялось достаточным вместо многих книг прочитать всего одну, но зато хорошую. Ленин, кажется, именно это имел в виду, оценивая «Мать». Он рассуждал о её безусловной полезности всем тогдашним рабочим и вообще трудящимся, предполагая, как то было совершенно очевидно из его упрямых поучений, будто все они бредили стачками и восстаниями.

Тем самым возводились барьеры изобилию в творчестве, и тут уже само искусство бросало вызов неправде.

Миллионы людей всегда чего-то творили художественного, иногда вопреки возможностям и даже востребованиям, часто не рассчитывая хоть на какую оплату усилий, на признание. И что же – ото всего этого, имея некие укороченные воззрения, отмахиваться?

Людям, лишённым воззрений, и тем, кто не склонен придавать им какой-либо значимости, должно хватать того, на что им укажут? И каково отстраняемым? Да, наверное, у очень многих творения выходили неважными, не одобрялись вассалами и дворами, не доходили до потребителей, но – кто-нибудь из последующих обращал на это внимание?

Кого-нибудь это останавливало?

Изо всего, что было уже моим духовным багажом, не могло не вытекать, что если не останавливаться и дальше, то придётся мне на освоении горной профессии ставить крест. Поскольку не могло быть и речи о совмещении столь несхожего.

С другой стороны, в каком же качестве мне следовало проявить себя в эстетическом?

Чувствовал некоторые возможности отличиться в критике, именно в литературной критике, а ещё лучше в научной литературологии, но – с чего начать, если пока не было даже полного среднего образования? Кто со мной будет возиться? Или если и будет, не исключено, уже с первых шагов станет принуждать отойти от личного, от всяких сомнений, выходить к людям с бодрым и решительным настроем по отношению к настоящему и к будущему страны, к давно избранным кем-то нормам превосходства положительного над негативным и т. д.

Следовало не меньше обеспокоиться и по части личной ответственности. В любом виде искусства преобладающим является чувственное, оно плохо или даже совсем не переводится в понятия, то есть практически невыразимо. Смогу ли дать тут собственную мерку, чем-то кого-то удивить, чему-нибудь научить?

Таким образом, производственная практика, хотя с нею и было всё в порядке и я получил зачёт, обернулась для меня как бы результатом с «минусом».

Поддаваясь эйфории возраста, я этому особо не огорчался, но думать об этом не переставал. А, прощаясь с горной сменой, с отделами и общежитием, куда я заходил с «бегунком» при расчёте, всё же не мог не испытывать благодарности к обстоятельствам, так основательно меня освежившим.

Добрых полдня слонялся я вблизи посёлка, не торопясь уехать, непроизвольно закрепляя в сознании находившееся передо мной. В моем обострённом восприятии оно было уже как своим, очень близким, почти родным.

Эта вот широкая транзитная верхняя грунтовая магистраль, где с резким дощатым тарахтеньем, окутываясь пылью, проскакивали редкие полуторки. Полотно железной дороги с веткой, отходившей в направлении копра. Еле видные сплющенные очертания башен тепловой электростанции у одного края и почти скрытый во мгле маленький городишко – у другого, противоположного. По разным сторонам ухали паровозы; будто разбуженный, скудным речитативом шепелявил пересменный предвечерний шахтный гудок.

Было такое впечатление, как будто с тем, к чему я уже привык, прощаюсь не только я, но и оно само – всё вокруг – со мной.

Прошлое, говорят, возвращается. Не обошлось с этим и в моём случае. Только происходило всё не точно таким образом, как можно было подумать. Однажды, годы спустя, здешняя окрестная панорама открылась мне совершенно по-иному, практически неузнаваемой.

Уже будучи студентом-заочником гуманитарного вуза, я проезжал здесь на весеннюю сессию. Был конец мая. Грело и блистало солнце. На небе ни облачка, только по горизонту, почти прямо над ним – сбитое, неподвижное, слегка розовеющее тонкое марево. Я выглянул из окна автобуса в направлении щедро озеленевшего заболоченного простора и едва только успел посмотреть на то, что поближе, как сразу понял: нашёл!

В те времена часто говорили и писали о мире, – и об его, так сказать, полном значении, в пределах земного шара и между странами, и как о предмете сугубо конкретном, бытовом, каждодневном. Шаг за шагом противоборствующие политики быстро погружали мир в омуты нервозной неуступчивости, верхом которой стал ядерный Карибский кризис, и не следовало те обсуждения считать беспочвенными. Со всеми заодно шумела интеллигенция, интеллектуальная молодёжь, в том числе рисующая.

В бесшабашный изобразительный ряд помещались ядерные грибы, саркастические физиономии врагов, броские плакатные композиции. В таком направлении выражали себя энтузиасты из числа так называемых защитников мира. Их отличали неумеренный патриотизм, горячность, полное подчёркнутое согласие с действиями по осуществлению миротворчества, которые проводились на уровне государственной власти.

Скромнее были амбиции у художников другого склада, умевших размышлять утончённее, показывать свои отношения вне прямой связи с политикой и орудиями войны. Эти создавали произведения, где мир виделся как бы уже установленным, таким, будто он завоёван фактически, а угроза хотя и есть, но всего лишь в воображении, и на неё даже можно закрыть глаза. Составляли их продукцию очень порой незатейливые пейзажи и ракурсы, взятые из обыденного.

Тут существовало, конечно, немало соблазнов приподнять или усилить выразительность хорошо всем знакомого. Но таилась и опасность: можно промахнуться и выдать банальную идиллию.

Я, торопившийся причислить себя к интеллектуалам, оказался представителем искреннего восприятия темы о мире в этом втором варианте.

По мере движения автобуса, в стороне, на пологих склонах, медленно и плавно один за другим тянулись шахтёрские посёлки. Местами они смыкались домиками или кусками огородов и пустырей. Различия не виделось почти никакого, так что я даже не придал значения тому, что в поле зрения входил и посёлок шахты, где я когда-то практиковался. Всё, что поддавалось обозрению, не выглядело ни удручающим, ни праздным. Солнечный свет разливался надо всем ровно, просто, легко. Не выпирали из общей картины изъяны крышных или стеновых очертаний, блёстки оконных стёкол; ничего не портил чуть заметный дым над печными трубами. Умиротворение. Величественность. Покой. Но особенный.

В котором – в избытке жизни.

Надо было остановиться, и я сделал это. Попросил шофёра тормознуть и вышел, соглашаясь на то, что ждать меня никто не станет. Нужно запомнить ситуацию в целом. Как? Прошёл немного пешком, вернулся, прошёлся ещё. Нет, пока не совсем то. Чуть поверх дороги, на недлинной отдельной улочке – дома. Сюда от горных кряжей мягкими свежими уступами тянулся лесистый отрог. Дорога шла ему впоперёк; справа и слева она уходила легкими уклонами книзу. Ближайший ко мне дом стоит немного отдельно. Он какой-то воздушный, привлекательный, чистый, с открытым двором, с открытою входной дверью. На летней веранде сидит, опустив ноги на ступеньки лестничного порога, бабушка. На её руках кот, которого она гладит.

Я прошу у неё разрешения подняться по наружной лестнице на чердак, и скоро уже, восхищённый, пялюсь оттуда во все глаза на панораму через оконное стекло.

Тёплою волною окутывается мозг: то, что надо! Едва не кричу от восторга. Разглядываю, стараясь примять волнение. Заставляю себя сдерживаться. Снова и снова обозначаю важное, существенное, нужное, обязательное, ценное. Если дать хорошую, умелую прорисовку, обогатить композиционно, лучшего и желать не надо.

Ах, мать честная, как великолепно, как здорово!

Старался я не для себя, для друга. Им был Керес. Мы встретились на военной службе, в одной части. После окончания техникума я призывался по специальности. В учебном отряде стал торпедным электриком, оставили там инструктором, позже перевели в бригаду торпедных катеров, где доверили содержать и готовить к занятиям базовый тренировочный комплекс управления торпедной стрельбой. Обучались на нём офицеры-катерники. Дело сугубо техническое, тусклое, полное обычной скуки. И то, что я узнал Кереса, было для меня просто везеньем и чертовски обрадовало.

Он состоял бригадным фотографом и художником: оформлял красные уголки, стенды, рисовал картины, плакаты, диаграммы, снимал памятные карточки. Нас обоих почти не посылали в караулы, не обременяли другими нудными хозяйственными обязанностями.

Я часто приходил к нему на стоявшее у пирса ржавое, списанное вспомогательное судёнышко, где под мастерскую отводилось одно из помещений, и здесь, под ровные, слышные через иллюминаторы всплески прибоя в незимнее время или под легкие посвисты пара, местами исходившие из протянутой к борту отопительной магистрали в холодный сезон, при непрерывной работе Кереса с рамками, красками, холстами, плёнками и прочим материалом, мы поверялись друг другу в устремлениях к искусству.

Незабываемые дни!

Разговоры начинали с чего угодно, переходили на что угодно, обоим было интересно. Увлекало, затягивало, обогащало.

Он сам не знал, по крайней мере, так он говорил, по какому случаю нацепили ему, русскому, такое странное, совершенно непонятное имя. Родной дом у него где-то в отдалённых координатах, на запертом непроходимой тайгою побережье; добираются туда только морем. Семья была из староверов. Он рассказывал несколько случаев диких притеснений и расправ над этим людом.

Один прямо-таки валил наповал.
<< 1 ... 14 15 16 17 18 19 20 21 22 ... 77 >>
На страницу:
18 из 77

Другие электронные книги автора Антон Юртовой