Оценить:
 Рейтинг: 0

Миражи искусства

Год написания книги
2010
<< 1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 77 >>
На страницу:
14 из 77
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Обладая властью, занимая в ней все возможные и часто даже выдуманные ниши, эти странные люди становились поистине беспощадными в оценках состояний простого человека, из-за их жадности полностью лишённого качественных имущественных или сервисных благ. И как бы ещё в насмешку над униженными сословие власть имущих что ни дальше во временном тупике, то всё больше поощряло старание работных людей производить товары, не совместимые ни с обиходным назначением, ни с условиями моды. Так называемый вал, как символ производственного отчёта, был и в самом деле валом, сметавшим на своём пути, казалось, всё, доступное пониманию потребителя. Нынешние социологи и политологи то и дело укоряют погибший режим: всё, мол, было тогда в дефиците. Неправда! Заходя, к примеру, в магазины одежды, каждый испытывал отупляющее чувство от неизменного изобилия, размещаемого на прилавках, подставах и стойках. Товары лежали целыми затхлыми кучами. А где они выставлялись на вешалках, трудно было просунуть ладонь, чтобы отделить для рассмотрения какой-то из образцов. Другое дело, что всё это изобилие никому не нравилось, было изготовлено безобразно или даже испорчено. У меня, например, руки длиннее усреднённого «норматива», и я в течение десятков лет не мог для себя найти в магазинах и лавках ни одного подходящего пиджака, ни одного пальто, ни одной рубашки. Все они шились накоротко, из-за чего напрочь от меня отторгались. Деваться было некуда, в конце концов, стиснув зубы, покупал то, что предлагалось. А сколько недобрых эмоций набиралось в чувствительных женских натурах!

Во что пытался их одевать-обувать окаянный строй? Сколько пролито слёз девочками-подростками и девушками, не знавшими, где приобрести хотя бы то простое, которое годилось бы напоказ перед избранниками сердца, на самую обычную вечеринку! Такого не находилось. Часто не находилось вовсе. Для женских ножек обувные предприятия выпускали массовые поделки исключительно малых размеров, до тридцать восьмого, в лучшем случае – до тридцать девятого. То, что размером выше, найти оказывалось невозможно ни за что на свете, бейся женская душа хоть об стену. Существовал, правда, сектор обувных мастерских, принимавших индивидуальные заказы от населения. Но то был заведомый примитив. Отсутствовали нужные поделочные материалы, модели предлагались неудобные, невзрачные на вид, непрочные. Из-за этого разместить заказы могли только редкие желающие. Для большого числа клиенток так и суждено было оставаться босиком. Ни за порог выйти, ни на работу устроиться. Что касалось элиты, то на неё работали отдельные мастерские, ателье, лечебные учреждения, столовые и проч. Состав их посетителей определялся тем, какое место занимал тот или иной человек в номенклатурном ранжире.

Такое вот наблюдалось общественное «равенство». Даже в том случае, когда кому-то удавалось получить добро от всевластных на приобретение дефицита, кончалось всё, как правило, печально и оскорбительно. Обещанное или «выделенное», не церемонясь, присваивали завмаги, товароведы, продавцы и другие исполнители, чтобы иметь свою выгоду. Отличались они стабильной неподконтрольностью даже своему непосредственному начальству, нравом были сущие хамы и стяжатели. Дефицит превращал их в потаённое, презираемое, гнусное сословие. Перед ним люди были бессильны, приходили в полное отчаяние. А между тем вал наработок и поступления некачественных, не подходящих к употреблению вещей в торговые сети всё продолжался. Магазины и склады трещали от барахла. Его беспощадно и методично списывали и, следуя инструкциям, по актам уничтожали, разбивая или сжигая, или же давали ему ход в утиль, в переработку, на сырьё для того же бессмысленного поточного производства товаров так называемого «народного потребления». Процессу утилизации сопутствовало повальное воровство.

Высокомерие исходит не оттого, что есть бедные и богатые по признаку наличия имущества и доступа к благам. Оно расцветает при отсутствии культуры духа, когда утрачивается желание понимать, что происходит вокруг, чем ты обязан другим. Когда полностью размывается сочувствие к оскорблённому. Своеобразная отделённость от массы может восприниматься отделённым реальной, ничем не сдерживаемой свободой. Осудить её снизу оказывается невозможно. В таком значении она обрекается расти до масштабов немыслимых. Высокомерие, становясь публичным, дробится на отдельные, порой очень яркие приметы сословного вырождения.

Войдя первый раз в кабинет Березина, первого секретаря Мордовского обкома, я, естественно, не мог не отметить для себя некоторых элементов ритуала, в которых ему было свойственно вести беседу с посетителями. Стандартное для партийцев-бонз бодрецкое вставание из-за письменного стола, выход навстречу, приветствие как голосом, так и пожатием руки, почти мягкая, тихая речь, не прерываемая из-за приглушённого, почти беззвучного стрёкота телефонов. Тон деловой, ровный, толковый. То, что может решаться неотлагательно, так сразу и решается. Веришь, что и обговорённое на будущее также останется во внимании, не забудется и непременно решится. Но зачем он раскачивает себя в кресле? И будто бы готов превратиться в чудовище, если то же самое позволю себе я. Скрипят детали креслового скелета, скрипит кожа сиденья. Ощущение превосходства надо мной давит на меня, на мои чувства, лишает устоенного в кабинете комфорта. Мне, разумеется, раскачиваться ни к чему. Хотя программа визита вышла целиком к моему интересу, в памяти остаётся оскорбительная зарубка: при случае этот человек может смять меня одним лёгким жестом. Годы спустя как раз к тому всё и подошло, уже, правда, с довольно слабым зарядом: партийная абсолютная власть того, последующего времени катастрофически рушилась, падала и проявляться могла не столь губительно, как раньше. Травля в отношении меня, тогдашнего репортёра «от» Москвы, с подачи первого состоялась по той же технологии, как и предусматривалось обычаем, однако я мог уже и посопротивляться, и в каком-то смысле даже дать сдачи, что, в конце концов, и решало исход той истории, как я считаю, в мою пользу. Впрочем, по этой части я уже немало рассказал в предыдущих заметках. Здесь – о другом.

Раскачивание в креслах у первых лиц входило в дурную моду.

Когда в Темникове я впервые зашёл к Кулакову, он, выславший мне навстречу машину и ждавший меня, с кресла не встал и, качаясь в нём, спросил, есть ли у меня документ. Я знал, что это могло быть связано с близостью к секретному Сарову, и показал удостоверение, на что визави, как бы в оправдание за лишнюю формальность обронил: это, мол, просто из любопытства, никогда такого не видел и не держал в руках. Беседа уже началась, он так и сидел в кресле, качаясь. В одну из небольших пауз я попросил показать мне его документ. Кулаков зашёлся бледностью, привстал, суетливо порылся в карманах пиджака. Чувствовалось, как он старательно и быстро упрятывал страх. Подавая корочки, улыбнулся лёгкой гримасовой улыбкой. Я тоже никогда не держал в руках удостоверения первого секретаря райкома, сказал я ему. Мало-помалу он приходил в себя. Кресло поскрипывало только в отдельные моменты. Из-за чего он убоялся? То ведь была шутка, не более…

Прошло какое-то время, я узнал его ближе, услышал молву о его поборах. От подчинённых он принимал самое разное и в немалых размерах. За что и был снят с поста. И больше к партийной работе допущен не был. В то время это обозначало, что мздоимствовал он, как сейчас говорится, – по-крупному.

Мздоимцы появлялись на виду так же естественно, как пузыри над загнившим болотом. Партия очищалась от них почти всегда не напрочь, а сохраняя для себя на других ролях, не обязательно с понижением. Делалось это с невероятной быстротой, так что общественность порой не успевала уследить, куда подевался тот или иной имярек, а уж о причинах переброски партийные власти предпочитали не распространяться вовсе. Ну там какой-то уклончивой фразой в докладе, неопределённой строкой в газетном отчёте.

Партийная открытость всё же существовала. Даже я бы сказал больше: обнажённость. Причём, если в низовых организациях это проявлялось через процедурную догму, усекавшую соотношения с вышестоящими партийными органами, то по мере подъёма наверх обнажённость выглядела даже почтительной и привлекательной. Разумеется, она предназначалась лишь для внутреннего, закрытого использования.

Постоянно присутствуя на заседаниях бюро обкома, я слышал и суровые критические отповеди секретарям-шалопаям, и вычитки из постановлений о наказаниях. Ни одного грубого разгонного разбирательства я не помню. Соблюдался вежливый и достаточно доказательный стиль. Это предусматривалось изначально, как средство повышенного дополнительного влияния на критикуемого, на весь ход того или иного процесса. Стиль прочно удерживался в кабинетном общении. Там говорили тихо, размеренно, тщательно подбирая слова и выражения, не торопясь. Уложить это в понятии было нелегко. Внутренняя партийная жизнь утекала к общему жизненному потоку вроде как по особому руслу, не выходя за свои края, в ней, казалось, начисто отсутствовал динамизм.

Попадавшие в разбирательские передряги в большинстве отличались какой-то бычьей стойкостью перед возможными и действительными санкциями. До вызова «на ковёр», находясь ещё в коридорах, они имели вид перепуганный до обморока, жалкий и хилый, ждали, снова и снова перелистывая отчётные и запасные бумаги; представ затем перед иерархами, краснели, исходили потом, дрожали телом и голосом. Но вот разборка завершена, санкция впаяна, а, глядишь, растерзанности, обречённости ни на ком нет. Довольствовались тем, что избиение не перешло в изгнание. А те, кто наказывал, будто сразу о разобранных забывали, так как подпирали рассмотрения многочисленных новых дел.

Как редкое исключение, помню атмосферу фатального разбирательства персоны Епишкина, первого по Кочкуровскому району, устроившего настоящую слёзную истерику. Назначение он получил из Темникова, в бытность Кулакова числился у него вторым. На новом месте не потянул; хозяйственные и прочие дела катились вниз. Вердикт не мог быть щадящим. Уже снятый с должности, давясь от слёз, партиец омерзительно выпрашивал возможности остаться на посту, выкрикивал уверения и клятвы, что исправит ситуацию. Зал заседания бюро обкома он покинул словно тяжело больной, шатаясь, рыдая, весь мокрый от слёз. Так вёл бы себя слабак, приговорённый к расстрелу ни за что. Позорная сцена. В ней высветилось очень много драматичного из того, что удавалось упрятывать в себе другим, с бычьим терпением к собственной боли.

Было бы неверно, выделяя обстоятельства обыденной внутренней партийной жизни, говорить только о партийцах. Острия подкаблучного служения касались любого клерка исполнительных органов, любого комсомольского или профсоюзного функционера, а уж руководителей-хозяйственников – тем более.

Их коробил даже небольшой спрос, исходивший сверху. Для них судьбоносное значение приобретал моральный аспект передвижения по служебной лестнице в том нехитром его смысле, когда передвижение могло восприниматься при оценке их деловой пригодности и в целом, и – в элементарных пересудах. Здесь появлялись очень весомые причины дрожать и теряться.

Ещё, надеюсь, у многих, кто постарше, на памяти попытка суицида Силютиным, заместителем председателя Совета министров автономной республики. Красавец-мужчина, ведавший сферой распределения товаров и услуг, блистал в шикарной кожаной куртке, выглядел безупречно свежим, активным, почти весёлым. Пост ему достался легко, он был выходцем из первых секретарей районного уровня, отличался приятной общительностью, ни к кому не выказывал высокомерия, при этом ловко используя методику оскорбляющего кастового дистанцирования «по умолчанию». И вдруг что-то зашуршало в номенклатурной нише не к его пользе.

Заговорили о понижении в должности. Тут и наступил конец наружному благодушию. Прогремел выстрел в висок, где пуля застряла в кости и ещё на годы уберегла трусишку от самого худшего, а одновременно выставила его на общественный и административный позор. К чести этого отторжённого, удар судьбы он принял стойко, много лет после продолжал работать в системе торгового предпринимательства, не замыкался в себе, не дурил себя алкоголем. Что тут служило стержнем, вряд ли кому удалось бы объяснить по-простому. Может, то самое, бычье?..

Обстановка страха потерять пост, а с ним и должностные привилегии требовала полной отдачи и даже сверх того. Не доверяя никому, первые брали на себя как можно больше, решали практически всё. Начинали рабочий день от пяти утра, служебной суетой занимались до позднего вечера, отказывались от выходных. К такому распорядку привыкали и подчинённые. Львиная доля энергии уходила на уяснение верховных директив. Постановления вышестоящих инстанций вычитывались безотлагательно, и тут же раскручивалась работа по их шаблонному бездумному исполнению. Потребность в инициативе состояла только в том, чтобы исполнитель как можно раньше и бойчее заявил о готовности поддержать установки. В оборот запускались цифры неких очередных будущих достижений. Потом они использовались в отчётах, и нередко получалось так, что при полном отсутствии динамики или при потере хозяйственных темпов «достижения» всё же «были». Из года в год «раньше» начинали посевную, большими становились удои коровьих стад, привесы мясного скота и проч. Соответственно «рос» жизненный уровень.

Никто из исполнявших не давал себе труда одёрнуть себя, остановиться в сомнительном старании, выразить несогласие. Об этом, кажется, даже не могли думать. Тупели интеллектом, так что впрок не шли ни обязательная мало-мальская образованность, ни ознакомление с новинками художественного творчества, с текущей и прошлой культурой. Теряя здесь, как и во всём, чувство реальности, они лишали себя понимания смысла действий и устремлений человека, так сказать, массового, называемого простым. В сочетании с неподотчётностью перед обществом это подталкивало касту к усовершенствованию паразитизма, к неумеренному самовосхвалению, ко вседозволенности, к унижению зависимых, к насилию над их волей.

Журналисты, среди которых суждено было вырастать многим талантливым литераторам, думаю, помнят, как бесцеремонно рассматривался их каторжный подцензурный труд того периода. Им был вменён своеобразный оброк в виде отработки за получаемый оклад. Выражалось это в обязанностях находить и готовить к печати или для эфира материалы нештатных авторов. Такая работа не оплачивалась исполнителю, и в объёме она занимала до сорока процентов от месячной нормы. Нештатные же поощрялись гонораром, а то и премиями. Заведённый порядок развращал всё до основания. Кому было интересно напрягаться за других? Каста отщипывала тут немалый куш. Литсотрудник написал статью за кого-то, а тот, поглаживая брюшко, расписывается в ведомости о получении «положенного». Секретарям и соответствующим им по рангу ведомость и деньги приносились в их кабинеты.

Ущемлёнными оказывались словесники всех эшелонов. От чужих лиц задарма писались не только статьи, но и книги. В случае с Брежневым, на которого пыхтел Аграновский, было, кажется, то редкое исключение, когда за труд подневольный что-то да получал. В отличие от партийцев и функционеров дозастойной поры новая их волна совершенно не была расположена и не умела писать тексты самостоятельно. Всё чаще лезли они и в авторы-прилипалы – при создании разного рода сборников, монографий. Сказать, что это выглядело возмутительным, значит, не сказать ничего.

Во всей истории отечественной журналистики, подконтрольной партии, не найдётся, пожалуй, ни одного примера, когда якобы автор хотя бы добрым словом и от себя публично отблагодарил подневольного исполнителя. Не выражалось благодарностей и в приватной обстановке. Отъём чужого рассматривался как сам собой разумеющийся. Мне однажды позвонили из обкома. В редакции журнала ЦК вызвала интерес моя заметка с Саранского приборостроительного завода, помещённая на ленте информагентства. По этой теме пишите объёмную статью, в редакции и на предприятии вас не обидят, пообещали мне. Днём позже, при согласовании параметров и акцентов публикации, оказалось, что ещё одним автором будет секретарь заводского парткома Якушкин. Само собой, он палец о палец не ударил, чтобы подсобить, хотя бы не пером, так мыслью. А оплата досталась почти вся ему. Я получил крохи. Прилипала при выходе статьи в свет не соизволил даже вспомнить вслух о той «совместной» со мной работе. Будто ничего и не было.

Каждый раз для подобного третирования у них находились всё новые и новые приёмы. За чистую монету нельзя было принимать ни приглашений пообедать в какой-нибудь столовой или с выездом на природу, ни какой-то мелочной услуги. «Внимание» проявлялось исключительно за чужой счёт, было частью допускавшегося ритуала общения, никак не больше.

По неким служебным делам, меня не касавшимся, в Мордовию занесло корреспондента из Бухареста, моего коллегу по учреждению. Мы не могли не встретиться. Поскольку его визит не курировался в обкоме, сопровождение выпало на меня. Миссия требовала хоть какого презента. И тут я столкнулся с непреодолимым. Не добившись ничего от партийцев, я обратился к тогдашнему первому секретарю обкома комсомола. Буквально за час до визита к нему я встретил начальника политотдела Явасской зоны (известный всем Дубравлаг). Сочувствуя мне, тот пояснил: в обкоме комсомола должны быть комплекты шахмат, изготовленные зэками, вещицы почти художественные, в его распоряжение на сувениры передано с десяток буквально днями. Подумалось: подходяще вполне. И что же?

Как я ни упрашивал комсомольского вожака, уйти пришлось, не добившись ничего. Понятно, почему: услужение заезжему катилось не по той колее. Ведь в иных случаях от лица комсомольского сообщества презентовались вещи и не столь скромные, как шахматы.

Возникал вопрос: могла ли элита вообще вести себя как-то иначе, не трафаретно-служебно, не корыстно, а более достойно, не оскорбительно, что ли? Ответ повисал в воздухе.

Нормативы исходили из убеждений быть выше положением любой ценой, творить только своё убежище. Довлела мертвящая аппаратная хватка. Отсюда недалеко было до серьёзных коллизий.

Какое счастье могли испытывать люди, рьяно служившие упадавшему строю? Пусть не покажется странным, для чего надо об этом спрашивать. Мало кто из них, даже перейдя в другое состояние жизни общества и даже в нём преуспев, вряд ли не вправе был считать себя потерпевшими фиаско, полное крушение своих былых устремлений, надежд, амбиций, всего, что могли в себя включать прежний образ жизни и её осознание. Я говорю о том, как им должно быть обидно и горько за те многие их действия и годы, которые оказались вне глубокого личностного, персонифицированного осмысления. Той формы осознания себя в мире, где даже на уровне примитивных цивилизаций не исключались видения драмы, а то и трагедии.

Кто таким людям судья, и способны ли они судить самих себя, в полной мере ощутить свой крах?

Когда ещё не было магнитол и магнитофонов, страна, издавна любившая петь, охотно пела не только на сценах и в квартирах, но и в людных общественных местах. И не одни народные мелодии. Сюда вторгалась и квазипатриотствующая, пропартийная тема. Едучи однажды в электричке, я оказался слушателем такого открытого исполнения двух знакомых мне номенклатурщиков – секретаря фабкома и директора при том же предприятии. Оба уже далеко не молодые, они, распевшись «для себя», в полные неслабые голоса тянули куплеты очередной мелодии, за которыми следовал рефрен:

Комиссары, комиссары, комиссары,

славлю вас, пою о вас!

Можно было поразиться их бездумному воодушевлению, какой-то неестественной радости от их собственных певческих усилий. И в голосах, и на лицах замечалось довольство впечатлением, производимым на вагонную публику. В тот момент что-то, однако, витало в воздухе, не совместимое с оголтелой патетикой. Люди скрытно воспринимали фальшь на том месте, где дуэт с каким-то жёстким усилием удерживал себя в сомнительном репертуаре, удовлетворяясь тем, что «это» не запрещено и всячески одобряется «наверху». Не оно ли, допускаемое в погибель, воспевалось и восславлялось, будучи упрятанным в символы в то время уже далеко отошедшей в историю революции? Могли исполнители знать истинную цену устроенному эффекту? Почему же нет, если это было дано обычным слушателям. Но в эту оценку не входили восприятия иного плана, кроме одного – официального. Иначе бы всё тут рассыпалось…

Возвращаясь в ту их эпоху, можно удивиться, как мало она исследована «изнутри», в своей извращённой сути. Ни одного слова, ни одной строчки не сказано и не написано пока о полных печали судьбах многих секретарей-женщин. На вершинах партийных аппаратов им доверяли главным образом функции идеологов и стражей нравственности. Надо ли подчёркивать, как при этом искажалась и портилась женская личная жизнь. Уход в аппаратную скорлупу требовал цепляний за блага, за должность. Всё мешавшее этому отвергалось и было скреплено узким догматом. Туда никому постороннему входа не было. Только малая часть женщин, будучи партийными секретарями, обзаводилась семьями или же позволяла тайные интимные отношения с противоположным полом. Партийных функционерок мужчины боялись и избегали, заранее зная или чувствуя интуитивно, какие критерии становятся для них предпочтительными на партийной стезе. И от доброй, ласковой женщины партия требовала только безоглядного служения. В тех же рамках и в том же объёме, как и для всех, принявших источавшую душу коммунистическую аскезу. Это впрямую обрекало на недоступность, на незамужество, на мучительную половую воздержанность. Так они, бедняги, и тащились по жизни, всё дальше погружаясь в замкнутость и в одиночество.

Попутно ещё замечу: по-своему отстраняя женщин от мужчин, а, значит, и от личного счастья, партия имела, конечно, свой негласный умысел. Так ею решалась задача поддержания дисциплины и сохранения «чистоты» в её женских рядах.

Нечасто видясь теперь друг с другом, бывшие соратники не спешат с оценками своего участия в испорченном прошлом. Перво-наперво им интересно, какова у кого из них пенсия. По незнанию о том же сходу, почти азартно спрашивают тех, кто мог им казаться «своим». Любопытно, не правда ли? Это стало мерилом их успеха, значение которого так и не пересмотрено. Им уютнее от сознания внушительности размеров своего анклава. Для присчёта годятся и посторонние, хоть бы кто. Чем пособия и другие блага больше, тем, в их понимании, выше их прежние роли. Несмотря на всю их тяжеленную бесполезность, пустоту и даже вред. О том, чтобы обеспечить себя понадёжнее, они позаботились ещё при смене власти. Была продекларирована как бы особая, многополезная степень их вклада в действие государственной машины. Тогда же был решён и вопрос об их особом пенсионном обеспечении. В результате пенсий у них почти, наверное, у каждого две. Одну именуют чуть ли не персональной, другая обычная, «народная». Первая намного существеннее второй, а в целом – народу на зависть. Сумели за себя постоять! Нюанс, однако, в том, что в правах на пособия эта публика распадается на две категории. В нынешнем эквиваленте разница – в несколько тысяч рублей. У тех, кто их лишён, серьёзнейший повод обижаться больше, рассуждать об ущемлении, о недооценке…

Даже поверженные, посрамлённые, они незримо возвышаются над обыденным. В таком ореоле им уже сам господь велит вслед за узнаванием главного для себя порасспрашивать друг друга о здоровье, о родне, о покровителях, излить нахлынувшие эмоции насчёт непутёвого рынка с его глупостями и с глупой же демократией, от души посмеяться над современными преступниками и романтиками. Чем не жизнь! Она у них, как ни посмотреть, всё же имеется. Об этом приходится говорить без тени насмешки. Ведь своей немалой массой поколение незадачливых перевёртывателей мира на долгий срок вошло и задержалось уже в другом, теперешнем обществе. Вымирая, оно не только испытывает определённые ущемления, но и влияет на новые отечественные генерации. В ряде случаев закрепился его выбор. Особенно по части приобретательства, мошенничества, плетения интриг, стяжания, коррупции.

Смешение времён ещё никогда не имело концом «чистого» результата.

В центре смерти

ФИЛОСОФСКИЕ ИГРЫ В ПОДДАВКИ

В Мордовском университете, посетив одну уважаемую кафедру, я стал свидетелем сдачи-приёма экзамена по философии. Солидно погоняв студента по избранной им теме и убедившись, что познания у того довольно слабы, преподаватель, желая бедняге только добра, попросил его дать определение, что такое философия. «Любомудрие», – тут же выпалил студент. Таков перевод словосочетания с давнего греческого. Ответ обкатан стократно, и для его получения студентам столько же задают одну и ту же задачу воспитатели. Это – своеобразная игра в поддавки.

Не ставя такой задачи, педагог лишается иногда последней возможности вытащить балбеса из ямы и тем доказать положительную статистику своей работы. В свою очередь, студент хорошо знает, что кроме него предметом не владеют ещё человек с десяток из одной группы; отвечая как от него хотят, он, хитрец, выручает и себя, и преподавателя-визави.

Наблюдение за такой игрой даёт забавный эффект. Непременно улыбнёшься, вспоминая, что когда-то и сам в ней участвовал. Тоже ведь отвечал: «Любомудрие»! Но в этот раз я был вынужден не только улыбнуться, но и осмотреться. «Как же так?» – задавал я себе вопросы. – «Ведь философия умерла. Нужно ли её преподавать в вузе? Может, оттого, что она мертва, теперь столь просто, почти фамильярно с нею обходятся при её изучении? А и в самом деле – какие тут ещё требуются деликатности? Но – с другой стороны – для чего вообще потеют над ней, возятся с нею?»

По своей изначальной сути философия – это предмет, в котором должны обмысливаться все происходящие с нами и вокруг нас явления и события. «Этого» так много, что не перечесть и не объять. Как управиться? Может, не стоит и браться? Раз явления и события происходят с нами со всеми и вокруг нас, всех без исключения, то они, стало быть, не могут считаться непонятными, по крайней мере – для подавляющего большинства. Все знают, что к чему. А тогда какого лешего разводить то самое – обмысливание? Серьёзной науке делать тут совершенно нечего. Пошли домой!

Наверное, никто не мог не испытывать в себе таких или подобных переоценок, когда читал в одном из номеров журнала «Вопросы философии» обстоятельный отчёт со сходки, где обсуждалась проблема с умиранием. Этого именно. Философии как предмета. Сходка была не простой, а научной. И не где-нибудь, а в Российской академии наук, в центре передовых знаний. Обыватель может удивиться: неужели такое возможно? И тем не менее – что есть, то есть. Учёные мужи, блиставшие разного рода званиями и наградами, весомо и не без тревоги дёргали друг друга свежайшими доводами и посылами насчёт того, следует ли философию воспринимать как ещё живую или же лучше не оттягивать и признать её умершей. А за стенами академии многие часто говорят, что ничего, мол, интересного ни в нашей стране, ни в мире уже не происходит! Ошибаются! Надо лишь не переставать хоть понемногу вглядываться в окружающее.

Почему в академии затеяли дискуссию? Да как раз потому, что философия в самом деле вещь понятная и близкая всем. Это умники придумали, что в ней скрывается труднопостижимое, что без подготовки соваться в неё как нарушать этикет рыцарского стола. С древности философией могла восприниматься любая умная беседа, как – у Сократа. Предполагающая знание прежде всего своей современности. А кто из нас, ныне живущих, не знает её до мелочей, до счёта, поступившего из ЖКХ? С этим важным обстоятельством не хотят никак мириться люди, для которых философия является профессией. Им, для того, чтобы жить и состоять в философии, нужно иное и, собственно, не всегда то, что является философией. Такие люди часто не понимали, с чем имеют дело. В этом месте Энгельс, например, взял и поставил точку классической немецкой философии, иначе говоря – окончательно умертвил её. И, кажется, был в высшей степени прав. Сейчас, перелопачивая труды Канта, Шеллинга, Гегеля, заранее соглашаешься: старики хоть и пытались раскачать дремлющее сознание, но к себе могли возбудить только неприязнь. То, о чём они говорили, – в жизни, в истории – всё не так! Не лучший имидж и у других. Декарт – неисправимый схематик. Это он придумал «толчок», будто бы сдвинувший мир с точки покоя. Спиноза пытался доказать этику через геометрию. И так – до Бердяева, до самых новейших подвижников.

Учёные-философы, отойдя от житейского понимания философии, изобрели те рамки, в которых философией обозначается то, что составляет более-менее компетентный комментарий достижений науки, существующей как профессиональная сфера. Загляните в любой учебник по философии, и вам станет ясно, что за эту химеру профессиональные философы готовы жизнь отдать, но не отступиться от неё. Было в истории рабство – давайте объясним его. Предложен закон тяготения – опять наше почтение. Установлены некие флуктуации в состояниях космоса, ну и с ними обойдёмся так же. Есть версия расширяющейся вселенной – опять то же самое. И заложим добытое в реестр. Навеки. Имеется видимость работы, но от такой вот топорности многие простые, но очень важные вещи до сих пор не получили вразумительных объяснений. Что, например, из себя представляет этика, область, которая словно обручем стягивает нас всех вместе, в которой мы живём постоянно? Учебники твердят о каком-то понимании добра, зла, справедливости. Но эти категории трещат по швам уже века. Паникует церковь: забыли бога. Существо же этики так и остаётся нераскрытым. А – свобода? Кто только ни бормочет об этом предмете. Понятных же объяснений не наберётся на жалкую меру. Записанные в диссертациях, монографиях и рефератах определения заведомо ложны и недостаточны. Им не верят ни законодатели, ни простые граждане.

Сотни других вещей пребывают в состояниях такой же необъяснённости. Отсюда – один шаг к признанию философии несостоятельной, мёртвой. На что и указала уже главнейшая в России академия. Но указала не как центр большой и мудрой науки, а всего лишь как жалкий клуб ветеранов-тусовочников.

Вопреки академическому демаршу философия продолжает-таки жить. Но уже как неуправляемая, без руля и ветрил. В условиях нынешней суррогатной свободы, в том числе суррогатной свободы слова профессиональным философам, что называется, по-крупному повезло: они пользуются неограниченной вольностью в истолкованиях как истории, окружающей действительности, так и собственных восприятий. Например, учёному, если он философ, ничего не стоит заявить, что у солнца есть разум, такой же, как у нас с вами. Или – что вселенная есть бог. И с такой чепухой, уподобляясь шаманам и колдунам, лезут ведь не куда-нибудь, а к вузовской молодёжи, устраивают коллоквиумы. Чуть же что не так, не по-ихнему, в момент осаживают: то-то, дескать, и то – не философия как научный предмет, а её бледное подобие – философствование.

Единственное, что можно отсюда извлечь, так это то, что философия больна, давно и тяжело. По этой причине она уже не в состоянии служить людям, оставаясь осколком запутавшейся науки. По-прежнему всяк понимает её на свой лад. Но не знает, как и к чему её можно бы применить. Утрачен сам смысл философии. Не кто иные как профессионалы сделали её бесполезной, втащили в тупик и теперь там и сидят со своим скарбом, часто размениваясь на мелочи, не достойные ничьего серьёзного внимания.
<< 1 ... 10 11 12 13 14 15 16 17 18 ... 77 >>
На страницу:
14 из 77

Другие электронные книги автора Антон Юртовой