И издалека потом все светлела, пробиваясь пятном сквозь пыльные окна автобуса, как нежный цветок, ее розовая фигурка, которая таяла на однотонно серой улице по мере того, как автобус стремительно уносился вперед.
Увиденное вывело Антона из равновесия, можно сказать, духа. Он был в душе несказанно противен самому себе перед явной чужой бедой (грош цена ему, прохиндею!), противен из-за своей неспособности, своевременной реакции на несправедливость – не помог ребенку! Отчего! Не проворот в управлении мозговым аппаратом? Он не успел сориентироваться в правильном действии и путался виновато при вспышках желания устранить раздражающее несоответствие тому, что должно было быть по его понятию. Тогда как душу теребила совесть.
Словом, Антон страдал теперь от своего бессилия перед разумным разрешением беды. Он не хотел ее. Ничьей.
IV
Зоя Ивашева вошла в производственный отдел издательства с кипой вычерченных ею калек – графических листов – к издаваемой книге по биологии; она, понуро, опустив глаза, положила их на свободное место стола Кости Махалова, художественного редактора. Тот вопросительно-обеспокоенно взглянул на нее. И немедля спросил:
– Серьезное что случилось, Зоя? Скажи!
– Наша Дымка скончалась. Наша любимая кошка. – Вздохнула она.
– Что: кошка?!
– Ой, люди, не смотрите на меня так! – Было-то заметно, что Зоя еще пребывала в неком расстроено-взвешенном, можно сказать состоянии; она была слезлива – ее выдавали еще покраснелые от слез глаза. – Если что трогательное бывает, я – теперь – после войны – обязательно слезу пролью, – призналась она, не стыдясь нисколько. – Дымка долго жила у нас. Пришла к нам сразу после блокады.
Все издательские сотрудники, бывшие при этом в отделе, по-разному подивились на Зоино несчастье и посочувствовали ей. Было жалко ее, скорбящую опекуншу домашней животинки, составлявшей как бы неотъемлемую часть ее семейной достачи.
Она дрогнула голосом:
– Мой Гена прямо навзрыд рыдал оттого, что умерла наша кошка Дымка. Долго жила с нами. Пришла сразу после блокады.
На что поседевший сухопарый редактор Утехин воскликнул:
– Что – Геннадий Петрович?! Фронтовик, побывавший в самом пекле боев под Ленинградом и рано потерявший руку, кавалер орденов славы?!.. На него-то это никак не похоже! Не верю!
– А вот как еще похоже, – протянула тихо Зоя.
– Да ведь – взгляните на нее – и она сама-то зареванная тоже! – сказал кто-то. – Вот, оказывается, дело в чем.
– Ну, все равно не верится мне тому, чтобы мужик из-за кошки ревел. Да что он – обалдел? Рехнулся вдруг? Во время войны была такая-то погибель повсеместная. Притупилась боль.
– Да то тогда, Василий Васильевич… – не уступала Зоя.
– Правда, бывают разные положения, заметила полноватая миролюбивая техред Никишина.
– В сорок втором, когда моя мать скончалась (во время зимней эвакуации на Урал, кстати, вместе с семьей Елены Ефимовны Усачевой) а я, зеленая еще девчонка, по первости не плакала нисколько.
– Бывает, что от серьезного, страшного и не заплачешь, точно, – подтвердила Никишина.
Упомянутая Зоей Елена Ефимовна работала здесь же машинисткой. Она-то и привела сюда Зою. Переманила из другого издательства – морского.
– Так я схоронила там мать, а все вокруг меня, слышу, говорят: мол, ишь, какая черствая натура у доченьки, хоть она и ленинградка, – и слезинки-то не выронила прилюдно. И Елена Ефимовна в те дни пыталась расшевелить меня напрасно. Но потом, потом я уж места себе не находила: все в груди у меня, – показала Зоя рукой на сердце, – ходило ходуном. Ну, куда мне деться от этого? Почему-то пошла в кинотеатр, чтобы посмотреть какую-то кинокартину и так чтобы, может быть, забыться чуточку. Что смотрела тогда в кинотеатре – какую картину – не помнила. И не помню. Однако по вечерам, после работы, мне стало особенно жутко оставаться в доме. Так уже привыкла и ходила почти каждый вечер в кинозал. И там ревела втихую. В уголке. И с тех самых пор, когда фильм какой-нибудь смотрю в кинотеатре, всегда реву безутешно.
– И даже когда по телевизору смотришь кинофильм? – спросил Василий Васильевич.
– Да, и тогда. Тоже.
Он непонимающе глядел на нее.
Она всплывала зрительно перед ним.
V
За чаем Нина Павловна, несколько постаревшая, но еще успешно судействовавшая в своем городском районе, сообщила, что они побывали 9 мая в урочище у поселка Мартышкино, где она служила с однополчанами, стоявшими насмерть в боях. Ездили к братской могиле. Вместе с Антоном Кашиным.
– А-а, нам Лешка кино продемонстрировал, – сказал Геннадий. – То, что закадрил на Вашем застолье, Нина Павловна. Видели достойное торжество. И твоя-то, Антон, скорбная физиономия как-то выпадала из круга веселых лиц за столом. Будто ты съел горький перец и не мог его выплюнуть… Мы нимало посмеялись, друг…
– Каюсь, грешен, Нина Павловна, – повинился Антон, – тогда вдруг приболел и уйти сразу не посмел… Вот Леша и закадрил меня попутно… А скажу, что в эту поездку меня поразило следующее: в приеме ветеранов и возложении венков очень активно участвовали дети. Они тоже воспринимали, как свое кровное, это понятие долга, чести.
– Как же, иначе и быть не может: ребятки-то нашенские, однокровные, – сказал Геннадий. – Они не понаслышке знают, почем лихо, не бьют баклуши…
– Ой-ли, Генка, – протянул Махалов.
– А мне мой сосед, греющийся на скамейке у парадной, – сказал Лимонов, – жалуется, что его внуки уже не слушают его. Мол, начинает он им рассказывать о войне, ее ужасах, а они гогочут; у него сердце сразу схватывает, только он подумает о том, что было тогда, а им вот смешно. Все игрульки какие-то, дескать. Как в кино. Говорят ему: «Дед, ты пулю заливаешь!» Не верят! До того обидно это.
– Да, есть у нас прослойка людей заевшихся, не любящих черновой работы и мечтающих куда-нибудь сбежать от нее, – сказала Рита. – Так было и есть. Всего намешано у нас.
– Ну, если об ужасах блокады теперь молодые не хотят знать правду, – сказала Катя Лимонова. – Я была свидетельницей при одном таком, или об этом, разговоре…
И она рассказала следующее.
Раз ее знакомый здоровый парень Женя, который уже отращивал для солидарности усы и был уже, кажется, совсем-совсем сложившейся личностью, как в собственных глазах, так и окружающих подростков, начисто опростоволосился. Со своим эгоистическим незнанием (и нежеланием знать) фактов недавней истории нашей жизни. Упрощенный, так сказать, модернизм. Внедряемый в сознание. Для собственного, т. е. личного, сознания.
Тогда, июньским вечером, он услыхал, что сидевший на скамейке меж соседей Иван Васильевич очень озабоченно и резко говорил, волнуясь:
– Никакое худо до добра не доведет. По милости военщиков новейшее вооружение плодится, распухает на планете, словно на опаре; все повторяется опять, хотя уж столько напахало человечество в войне минувшей. А ведь будет-то много хуже. Ох-хо-хо! Это сказочка про белого бычка, что якобы спасаются они тем самым от нас, неудобоваримых для них русских.
И, вот парень Женя, услыхав подобное, не удержавшись, небрежно подошел к сидевшим мужикам и сразу влез – с легковесностью, быть может, спросил, по привычке шумно пыхтя:
– Ну, и какое же у вас сложилось впечатление от этой войны?
– Не пыхти надо мной, ровно котел, – сказал Илья Федотыч сипло. – Присядь, парень.
И тот сел также на скамейку, пронзенный суровым, немигающим, ясновидящим, незаевшимся взглядом Ивана Васильевича, который будто съязвил холодно:
– Вы, юноша, хотите только впечатление узнать? И не более того?
– Да, ваше мнение – участников, – смутился, как казалось, Женя, но честно, откровенно объяснил: – Мои предки утверждают, что тогда неразберихи много всякой было. Так ли?
– А вы сами разве ничего не знаете? – Иван Васильевич смотрел в глаза ему. – Не слышите? Не смотрите! И не читаете?
– Про тяжелое я не могу читать, смотреть и знать, – признавался Женя, краснея, точно девушка. – Это все не для меня.
– Значит, лишь проинформировать вас? Лишь подать вам информацию в готовом виде? А вы знаете, например, как немецкие фашисты приканчивали наших пленных, осуществляя геноцид?
Женя пожал плечами и больше покраснел: