– Добре, брате, кайся Господу, – сказал он и встал. Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним: «Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся», – слышались молитвенные слова, которые иногда перебивал доносившийся со стены монотонный напев:
Ах ты шапка, ты, шапка моя...
– Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! – начал больной после молитвы. – Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-нетьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень... Вот так и стоит предо мною, кровавая, и шепчет: «За что погубил меня? Куда девал мою голову? Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!»
Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.
– Был я княжова роду, воеводин сын – княжич и воеводич, – продолжал больной, тяжело вздохнув. – Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжова сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром...
– В Муром! – изумленно перебил его юродивый,
– В Муром... И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той: «Убей, говорит, мужа и возьми себе жену». День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: «Изведи да изведи мужа того».
– Муж тот был из роду Хилковых? – спросил юродивый глухим голосом.
Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.
– Ты почем знаешь, что он был Хилков? – спросил он в свою очередь.
– Знаю, – был короткий ответ. – Кайся дале...
Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.
– Вижу, что тебе Бог все открыл, – продолжал он более покойным голосом, – и мое покаяние дойдет до Бога твоими молитвами, человече святый.
– Не говори этого, – строго перебил юродивый, – я – сосуд сатанин, и грехам моим несть числа.
– И будь по-твоему... – Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: – Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.
– Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? – подсказал юродивый.
– Ты и ее знаешь? – вздрогнул больной.
– Знал... ну!
– Ну, пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести... И вдруг словно архангел мечом поразил меня... Дальше я ничего не помню, опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее...
– Настасью Хилкову?
– Настасью. Увидел ее на траве, мертвую. А голова у нее от туловища отрезана, и где девалась, не ведомо...
– Вот она! – неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. – Смотри, узнаешь?
Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое,
– Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница... Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой... – Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк...
На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.
– Кто ж ты сам? – шепотом спросил он, отворачивая лицо от костяка.
– Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, боярский сын и воровской атаман, а ныне соловецкий трудник.
Больной застонал и лишился сознания. Юродивый, став на колени перед аналоем, шептал:
– Господи! Прости ему, не вмени ему во грех...
А со стены доносилось бессвязное пение:
Одного сукна с онучею...
Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула...
XIII. РОКОВЫЕ КАЧЕЛИ
К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда; то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей «девыньки-мизинчика», своего монастырского «серебряного колокольца», что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать – качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сидении, только ведь не для братьи была эта затейка, для отроковицы невинной. «Она-де, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, – говорил старец Протасий, – так пущай-де и качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо перед Господом: не возбраняйте-де и сим ничто же, сих бо есть царствие Божие»... Старец Протасий любил «поговорить от Писания:», хотя и знал всего-то Писания от «малбех» до «лядвия моя наполнишася поругания», а на «слово-титлах» всегда спотыкался...
Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да ополосочка лазорева, а там опять синяя да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская, первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла о пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила... «То-то, молодешенько-глупешенько», – шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что-то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелей старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осьмиконечный: «Оно, дело-то, прочнее живет, коли оно по-божески строено, коли его крестец святой осеняет, так-ту, девынька»...
И вот теперь «девынька», окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользит длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из-под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими двумя концами алая ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчиво опускаются вниз...
А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иринеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.
– И тебе кручинно здесь в монастыре? – спросила девушка, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.
– Так кручинно, так уж кручинно, что хоть в море, так в пору, – отвечал последний, не поднимая головы. – Уж бы скорее стрельцы нас взяли!
– Ох, что ты! – испуганно прервала его девушка.
– Что! Все легче, нечем так-ту.
Оленушка ничего не ответила; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.
– Вон ей лучше... она птица, а не человек, – как бы про себя проговорил Иринеюшка.
– И то правда, – согласилась девушка и снова вздохнула.
Из-за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:
Что кукует кукушечка и день, и ночь,
Ни на малый час перемолку нет...
– Стрельцы поют... у них весело, – тихо проговорил Иринеюшка.
Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный...
Разорил сокол ее гнездышко,
Разогнал ее малых детушек.
Малых детушек кукунятушек.