-Скажите, почему вы переехали в Новосибирск?
-Где работа была, туда и поехал. Тогда ж война еще не кончилась, жрать нечего было.
-Что с вашими родственниками? И есть ли у вас родственники в Новосибирске?
-Мать с отцом еще давно сгинули, жену я убил, когда вернулся.
-Зачем?
-Она там немцев к себе подселила и родила она ребенка какого-то от них. Когда я вернулся, то она меня даже в дом пускать не хотела: говорит, мол, не люблю тебя больше, херли пришел. Ну, я ее, козявку эту, топором рубанул, керосином все облил, чемодан свой взял, да поджег.
-Какие убийства вы еще совершали до 7-го ноября сего года?
-Я уж не помню. Может Льдов?
-Вы его убили?
-Да. Он был тупой, самый большой отброс из всех.
-Куда вы дели его тело?
-Утопил, это было не столь сложно.
-Скажите, почему вы отрубали кисти своим жертвам и подкладывали под их головы четверостишья из стихотворения Маяковского?
-Я на каком-то концерте увидел как мальчик, кричащий эти странные слова, чей смысл я так и не понял до конца, чуть не умер. Мне тогда это так понравилось, этот мальчик убедил меня в вашей слабости, помог Им убедить меня, что очищать мир от вас – легко и крайне важно. Так что это вроде дани памяти, или отблагодарения тому парню.
-Зачем вы срезали себе подушечки пальцев, вы же постоянно носили перчатки?
-Перчатки все в крови были, а четверостишья не должны быть запачканы кровью, я не хотел пачкать Великое. Так что я перчатку снимал и рукой клал.
«Заканчивайте, продолжим перед следственным экспериментом» – скомандовал Ошкин и вскоре камера очистилась ото всех, кроме Павлюшина. Он же, прожигая Летова взглядом, крикнул ему вслед: «До встречи!».
Дверь хлопнула, постовые топнули ногами и из-за угла выскочил Горенштейн. На руке его запеклась кровь, глаза быстро-быстро бегали по коридору, ноги заплетались, а губы тряслись: Горенштейн хотел что-то сказать, но не мог.
«Прочь иди, идиот! Ишь чего удумал: этого урода не бить, а допрашивать надо! Проваливай с глаз моих!» – зверски накричал на Горенштейна Ошкин, причем все, кто это видел, от Летова до последнего постового, взглянули на Ошкина каким-то дико изумленным взглядом: еще никогда они не видели его столь взбешенным.
–Чего уставились, вашу мать?! – все также громко прокричал Ошкин. – Думаете раз капитан милиции все можно?! А хрен вам, у меня таких понятий нет!
Ошкин с писарем вырвались вперед, оттолкнув к стене Горенштейна, похожего на избитого старика-побирушку: сгорбленный, трясущийся, с лицом полным мрака и отчаянья.
«Поехали домой, дружище» – мило сказал Летов, уводя за собой Горенштейна. Не желая видеть взбешенного допросом и действительно ужаснувшегося услышанным Ошкина, Летов пешком отвел Горенштейна в свою комнату, положил на кровать, отдал свою бутылку водки и направился обратно.
Когда камера вновь отворилась, Павлюшин лежал на нарах. Руки его были сложены в замок на груди, ноги, укутанные в порванные галифе, свисали вниз, темные волосы терялись в темноте, лицо, на которое был брошен тусклый свет, прорывающийся из коридора, даже ни шелохнулось.
«Не думал, что ты так скоро придешь» – пробормотал Павлюшин.
-Не получилось нормально поболтать у нас.
-Знаешь, я вот, когда убегал, думал, что вы и вправду не захотите моей помощи. А сейчас поглядел на вас, уродов, и понял, что скоро, скоро вы ко мне прибежите и скажите, что я был прав, попросите моей помощи. Я даже сопротивляться вам не буду: все равно знаю, что скоро прибежите ко мне, умолять будете.
-Ты в этом так уверен?
-Да я это просто знаю.
Павлюшин поднялся с нар, сел на них и оглядел своим стекляным взглядом Летова. Посиневшее, с запекшейся кровью лицо, старые, поношенные, именно поношенные руки, пустой взгляд и длинные грязные волосы, покрывающие голову – таким виделся Летову Павлюшин.
«Помнишь я говорил тебе, что мы с тобой на войне не выжили, а заново родились?» – спросил Павлюшин.
-Помню – бросил Летов, вспоминая сегодняшнюю утреннюю сцену.
-Неужели ты с этим не согласен?
-Согласен, тут спорить не о чем. Вопрос только в том, кто на ней родился, а кто выродился.
-Вопрос глупый, мне ж тебя не переубедить. Я для тебя враг, твой мелочный, мерзкий мозг никогда не будет мыслишь шире рамок мозга скота, скота и скота, которого так много в этой стране.
-Ты на войне многое повидал?
-Повидал… – мрачно протянул Павлюшин, словно заглядывая в глубины своей памяти. – Был у меня друг в деревне, Пашкой звали, и пошли мы оба добровольцами. Я то служил уже, меня быстро на передовую направили, а его, он помоложе был, в учебку кинули. Спустя недели три мы отступали уже, и вышли на поезд с ранеными. Большой такой состав, в вагонах стоны, шум, медсестры бегают. Мы уж думали помочь им погрузить в вагоны новых раненых, как вдруг налетели «Юнкерса» и понеслась душа в рай. Разбежались все, раненые, кто ходить мог, бросались из вагонов, а кто не мог, выползали просто. Вагоны разлетались, медсестер на части рвало иногда. Я пережил налет, хоть меня и засыпало обломками камней тогда сильно. Поднялся к поезду и смотрю, около вагона раненый лежит, с совсем знакомым лицом! А это Пашка был. Я ему кричу, мол, дружище, все дела, а он в ответ: «Север, это ты?». Оказалось, что он не видел нихрена: ослеп, а во время бомбежки ему в спину осколок прилетел. Ну, я его приподнял с земли, обнял и главное сказать ничего не мог: просто не знал, что говорить-то можно. А он лишь стонал от боли и бормотал: «Север, Север, Север». Ну, и помер у меня на руках. Тогда жалко было, а сейчас понимаю, что он был таким же жалким, как и вы все, таким же ничтожеством. Сам бы его зарубил.
-А я на войне друга лучшего тоже потерял. Тащил его очень долго на себе, убитым уже. Зато хоть похоронили как человека.
-Да, он тоже ничтожеством был, как и ты. У отбросов и друзья отбросы.
Летов уж хотел наброситься на Павлюшина, но свою злость, закипающую с каждым разом все сильнее, он сумел подавить: надо было еще выдавить подробностей из этого душегуба.
«Скажи, тебе было хорошо, когда ты жену убивал?» – неожиданно спросил Летов.
–Когда убивал… – с абсолютно спокойным лицом протянул Павлюшин – нет, я тогда еще не понимал всех законов жизни, не понимал всей вашей ничтожности. Убивал чисто от злобы, от ненависти. Вот когда Льдова рубанул, вот тогда уже приятно было, да. Словно, знаешь, вот когда ученый какой-то, ну, вроде Менделеева, понял свое открытие и доказал его на практике. Вот также и я: я понял всю вашу низость и доказал это для себя тем, что с таким наслаждением, такой прекрасностью убил эту личинку.
-А прятал зачем?
-Так я ж не понимал, что могу оказаться полезным вам, что вы сами потом меня о помощи попросите. Знал бы сразу, я бы к вам пришел, вы бы мне может оружие выдали.
-А когда ментов убивал, ну, вроде того паренька, которого ты на линии железки застрелил, то что чувствовал?
-Я тогда был в азарте, в игре. Во мне злоба с жаждой спасения кипела. Поэтому я просто их убивал, без каких-то мыслей. Да и зачем ты спрашиваешь про чувства, идиот? Чувства – это глупость, мерзость, они мешают спасению мира, его очищению. Особенно мерзкое чувство это привязанность, им болеют все люди.
-А ты не человек что ли?
-А ты считаешь мертвецов, пусть ходячих и делающих великие дела, людьми?
Летов уже думал спросить, что будет, если «мы тебя не попросим нам помогать», но потом понял, что так может посеять сомнения в его больном мозгу, и Павлюшин опять начнет сопротивляться. А это ох как плохо – впереди еще был почти десяток следственных экспериментов.
«Хочешь я тебе расскажу про две первых смерти в моей жизни?» – неожиданно спросил Павлюшин.
-Про жену со Льдовым что ли? – предвкушая ответил Летов.