-Скорее вопрос.
-Думаю, да. Самое интересное, что только тебе и могу сказать про это. Ибо знаю, что ты не осудишь.
-Не осужу, поверь. Мы в этом мире теперь даже не прохожие, а беспризорники, мешающие людям утром идти на работу.
-Не поспоришь – пробормотал Горенштейн, поднялся на ноги, пару раз ударил по заснеженным галифе, оглядел еще раз свежий крест Валентины и пошел прочь. Летов, тоже попрощавшийся с ней, утопая в снегу, побрел за своим другом – с мамой решил повидаться попозже.
«Завтра Новый Год уже» – неожиданно сказал Горенштейн, выходя с кладбища.
-Новое десятилетие даже.
-Я помню, когда в школе учился еще, они только-только всеобщими стали, в мае как-то брел по улице с одноклассницей. Она с польскими корнями была, такая красотка, не описать. Тепло было, светло, весело так. И она мне сказала тогда, что жизнь прекрасна. Много кто мне еще так говорил, но всегда я вспоминал именно ее. Теперь, когда сам себе эту фразу зачем-то говорю, то начинаю смеяться, и над той полячкой смеюсь тоже. А это так… так страшно, смеяться над тем, что было так долго святым.
-Меняется жизнь, с ней меняются люди, а с ними и их святые вещи или символы.
-И такое правило есть… Суть то в том, что само существование правила не доказывает его… человечность.
-А ты еще веришь в человечное в нашей жизни?
-Я ни во что не верю. Я только знаю, да и знаю лишь то, что осталось мне немного.
Закончив свой необычный диалог около девятнадцатого продмага, далее они шли молча. Собеседниками этих двух потерянных, никому не нужных и, что самое важное, не нужных самим себе, людей стали мерзнущие вороны и умершие деревья, покорно скрипящие под порывами ветра. И снова эти покосившиеся заборы, эти ледяные стены коммуналок, эти заснеженные скамейки, эти разъезженные дороги и эти тонущие в снегу тротуары; снова это солнце, этот мир, эти деревья, эти люди…
Придя домой включили полуживую плитку в патрон от лампочки, сделали какой-то стряпнины, помыли стаканы, заполнили их водкой и уселись на кровати около окна.
Часы пробили шесть вечера. Летов и Горенштейн, уже изрядно выпившие, стянули с себя свитера, распахнули вороты рубашек и практически падали на стол. Ошкин только собирал гостей в своей квартире, усаживая старшую и младшую дочку за стол и обхаживая свою жену; Юлов развлекал сына, пока жена варила картошку, а Кирвес сидел в своем кабинете в отделении, размышляя над отчетом и изредка выпивая свежую водку. Павлюшин, не отмечающий Новый Год уже много лет, бродил по камере, пыхтя и изредка избивая с криком стены. Вот так и заканчивался 1949-й год для отдельных представителей Первомайки.
К десяти часам вечера Горенштейн напился до полуживого состояния и, с заплаканными глазами, уснул. Летов, выпив остатки, упал в беспамятстве на кровать и не видел ничего кроме черной пелены. Но такое счастье, когда не мерещится ничего, не слышится ничего длилось часа четыре: Летов быстро очнулся, трясущимися руками что-то доел и понял, что нужно проветрится: голова выла от боли, глаза ссыхались, а мозг словно негодовал: где пылающее небо и летающие кондоры? Поэтому Летов застегнулся, набросил пальто на плечи и, пройдя мимо прорывающегося сквозь двери комнат света, вышел на черную улицу. Обтерся снегом, содрал шарф и поплелся вниз, изредка запинаясь, в итоге выйдя к новехоньким, совсем чистым домам будущего поселка РМЗ. Решил прогуляться там, изредка прикасаясь к гладким стенам «сталинок», и не переставая обтираться снегом. Вот он вышел к белой стене изрешеченной оконными рамами. В первой ее половине выступали четыре маленьких балкончика, огороженные белым каменным забором, чуть дальше, над входом в подъезд, выпирал большой козырек с тремя углами, по крыше которого шел такой же белый заборчик, создавая как бы еще один балкон. Давно Летов не видал таких архитектурных сооружений: стены для него всегда были обшарпанными, грязными и со старыми окнами коммуналок. А тут словно иной мир, мир новый и возрождающийся.
«Сергей! Сергей!» – вдруг услышал свое имя, прорывающееся сквозь кашель и пьяную пелену знакомого голоса, Летов.
На ступеньках подъезда стоял и курил Ошкин. Лицо его немного повеселело при виде товарища, но вскоре скорчилось в свое стандартное положение.
«С доброй ночью, товарищ подполковник» – сдавленно ответил Летов, забираясь по ступенькам.
-Красиво здесь – начал Ошкин, зажигая новую папиросу – всю жизнь в коммуналке ютился, а тут комнату выдали. Не зря значит Родине служил.
-Не зря, Леонид Львович. Тебе ее еще в 30-е стоило выдать, мы тогда в таких передрягах бывали.
-Да, но выдали то все равно не за «выслугу лет». Сын мой, ему уже двадцать пятый год, молодцом вырос: услышал, что теперь дома можно строить «хозспособом» и после работы ночью всегда на стройке здесь и работал. Жена его сильно злилась: мол, дома вообще не бывает. Зато через год, вот, выдали нам квартиру отдельную. Теперь и живем все вместе: я с женой, да сын тоже с женой и детишками. Так он опять же не успокоился, когда магазин новый на Бердском шоссе открывали, он участвовал в строительстве подъездов к нему. Комсомолец…
Ошкин мрачно и загадочно усмехнулся, затянулся ядреным дымом и грустно начал: «Скоро пенсия уже. Смотрю назад и даже страшно становится от количества провалов и проигрышей, которые у нас у всех бывали. Не только по службе, конечно, но, в основном, по ней. После такого и уходить не хочется: остается чувство, словно ты не искупил свою вину за те провалы, и хочется оставаться на службе, чтобы искупить. А, с другой стороны, останешься служить, и новые провалы будут, и их опять искупать придется. И так до бесконечности, а потом помирать будешь и заплачешь, что не все искупил. Вот и думаешь, что лучше: уйти с неискупленными проигрышами и плакать от этого, или остаться и еще провалов наделать».
Летов, только закуривший и скорчившийся от холодного ветра, внимательно слушал крик души выпившего начальника и вдруг, словно прервав Ошкина, сказал: «Мы все можем победить. Как минимум себя».
-Что ты имеешь в виду?
-Я имею в виду, что мы должны умереть, когда это необходимо. Это и есть победа над собой.
-Умереть… когда это необходимо?
-Наступает момент, когда смысл твоего существования исчезает и тогда нужно умереть, чтобы не занимать место. Да дело даже не в этом, а в том, что человек без смысла жить способен на страшные вещи, которые можно избежать, если уйти вовремя. Главное верно понять тот момент, когда смысл исчез. Вот я думал, что он еще в 42-м исчез, но было чувство, что это не так. Не было бы его, я б еще в лагере под дерево бросился, но оно было, и вот, я тут. Однако осознание, что скоро этот смысл пропадет у меня есть, и чувства, что это осознание ошибочно, уже нет.
-И ты хочешь сказать, что скоро наступить момент, когда ты… бросишься под дерево?
-Я не знаю скоро или не скоро, но он точно наступит. А если я этого не сделаю, то последствия могут быть такими, что не приведи Господь.
Ошкин долго молчал, обдумывая все сказанное. Закурил уже третью папиросу и продолжал смотреть в одну точку – разрывающее мрак ночи окно соседнего барака, где, видимо тоже проходил праздник. Слышался оттуда шум, за столом близ окна сидели обнимающиеся люди, где-то вдали у двери бегали маленькие силуэты детей. Ветер выл, но его рвения не хватало, чтобы разорвать последние лучики света и погрузить это проклятое Богом место в окончательный и беспробудный мрак.
Только Ошкин бросил папиросу, как из окна сверху раздался громкий женский крик: «Лёня, иди домой, тебя дети заждались!».
«Я тебя понял, Сергей. Я тебя понял. Это твоя жизнь и решать все тебе» – пожимая Летову руку сказал Ошкин.
-Это уже не жизнь – бросил Летов и спрыгнул по ступеням вниз.
… Прошло первое января. Прошло оно, как и полагается, довольно быстро и тяжко: сначала пришлось отпаивать водой Горенштейна, потом готовить хоть какое-то пропитание, слышать крики еще не до конца протрезвевших соседей – часа в три дня даже раздался грохот падающего таза – видимо кто-то использовал его как снаряд для метания, а затем отмывать, насколько это было возможно без мыла – все оно кончилось, пятна на брюках и пальто.
Утром же следующего дня, прорываясь сквозь дикий снегопад, Летов с Горенштейном пошли к кладбищу. Близ покосившейся ограды среди старых деревянных крестов и белоснежных бугорков, глубина коих увеличивалась пропорционально силе утреннего снегопада, уже стояла кучка людей. Кто в разношерстной гражданской одежде: от старой телогрейки до чистенькой «Москвички», кто в милицейской. На бугорках свежей земли, лежащей грубыми заледеневшими обрубками, стояли железные столбики с алой звездой наверху, затем эти обрубки земли накрыли свежими еловыми ветками, чья зеленоватая веселость вперемешку с грязным мраком земли, вскоре скрылась за белизной снега. Вдоль свежих могил стояло отделение милиции с карабинами на плече. Лица их были железными и красными от холода, сильно выделяляясь среди рыдающих и мрачных родственников, да друзей погибших.
Хоронили сегодня погибших при задержании Павлюшина. Из Первомайского района – двое.
Когда все собрались Ошкин, опустив воротник шинели и стряхнув снег с фуражки, встал меж двух могил и с мрачным лицом, причем по-настоящему мрачным, а не наигранным: он, как воспитанник 1930-х, еще сохранил настоящую ответственность за своих сотрудников, и потеря каждого была равносильна для него потери близкого родственника, начал говорить траурную речь: «Товарищи! С глубокой скорбью мы, жители Первомайского района города Новосибирска, провожаем сегодня в последний путь наших товарищей. Они впитали в себя самое лучшее, что присуще советскому человеку: в борьбе с врагами трудового народа они отдали самое дорогое, что у них было: свои жизни. Вечная им память!».
«БРОНИН АЛЕКСЕЙ ЛАВРЕНТЬЕВИЧ. 1927-1949» – скупо было написано на белой до первой весны табличке.
И вот к могиле бросилась еще совсем не пожилая женщина, укутанная в какую-то темно-зеленую вязанную шаль, заплакала и начала давить своими ледяными ладонями свежие еловые иголки. Горенштейн отвернулся и, стоя плечом к Летову, сдавленно пробормотал: «Все они уже при мне к нам пришли. Как Лешку убили сам видел: он за машиной прятался и ему пуля сразу в голову. Хоть не мучался».
Ясное дело, Летов ушел с кладбища первым. Горенштейн ушел вскоре, но лишь на пару могил в сторону: к Валентине. Ошкин, который и так еле стоял, повернул голову и увидел плачущего на снегу Горенштейна.
«Его больше нет» – мрачно пробормотал Ошкин, надевая фуражку на припорошенную снегом голову.
Летов же, чувствуя приближение самого страшного своего состояния, решил идти домой окольными путями.
…И вот начался январь 1950-го. Новосибирск рос, а Первомайка готовилась к появлению первых мостовых в районе паровозоремонтного завода – дорожно-строительный трест готовился к этому еще интенсивнее.
В это же время Ошкин суетливо бегал в киоски каждое утро и говорил продавщице, которая при его виде уже сразу откладывала в сторону свежий выпуск «Правды» и пачку «Норда», чтобы она продала ему именно «Правду», а не «Советскую Сибирь». И вот все тянулось: конвойные постоянно докладывали о криках, стуках и вое, доносившемся из камеры Павлюшина; Горенштейн продолжал пить, что играло на руку Летову: ночью пьяный капитан просто не замечал того ужаса, который творился с его соседом. Кошмары, непрекращающаяся жажда крови, головные боли и тремор разъедали его все сильнее. Галлюцинации нападали уже и посереди бела дня, поэтому по всему отделению без остановки ходил один слух: «Летов сошел с ума окончательно». Кирвес, узнав об этом от Юлова, который пришел обработать порезанный ножницами палец, практически не удивился: как медик он давно это понял.
Упав на пол маленькой комнатки туалета, не так давно появившегося в здании подключенного к водопроводу райотдела (ходили слухи, что от необходимости ходить в уборную на другой конец двора, милиционеров спас лично Ошкин, предложив эту идею куда следует), Летов словно сжался в лепешку, начиная стучать грязными подошвами разваливающихся сапог по двери и что-то мычать. Невозможно было представить, что сейчас творится в его голове, но, вероятно, это к лучшему: картины многих из галлюцинаций и кошмаров бедного оперуполномоченного, вероятно, могли бы ужаснуть и бывалого следака.
Пока Летов боролся со своим расстройством, в отделение буквально ворвался радостный Ошкин, схвативший за плечо Белова и заведший его в свой кабинет.
«Сержант, свершилось! Быстро зови Кирвеса, Юлова и, ясен пень, Летова!» – задыхаясь от быстрой ходьбы и сжимая больную ногу приказал Ошкин.
Вскоре кабинет его наполнили удивленные и взволнованные товарищи. Лишь Летов, с мокрым и каменным лицом, да дико бегающими по комнате глазами, стоял словно истукан еще не до конца понимая происходящее.
–Товарищи! – весело начал Ошкин, надевая очки, – свершилось то, чего мы так ждали. В сегодняшнем номере «Правды», на первой полосе был размещен крайне важный для всех нас Указ Президиума! С сегодняшнего дня, с 13 января 1950 года – и Ошкин, опустив голову, начал чеканить слова со свеженькой газеты – в виду изъятия из Указа Президиума Верховного Совета СССР от 26 мая 1947 года об отмене смертной казни, допустить применение к изменникам Родины, шпионам, подрывникам-диверсантам смертной казни как высшей меры наказания – радостный подполковник поднял голову, сдернул с лица тугие очки и задумчиво пробормотал – наш Павлюшин, чей смерти желал бы любой уважающий себя Гражданин нашей великой страны, вполне попадает под понятие «изменника Родины» и «подрывника-диверсанта»: он, скрываясь от сотрудников милиции, неоднократно подвергал опасности жизни обычных граждан, совершая, по сути, террористические акты, сопровождающиеся убийством сотрудников нашей милиции, а также систематически совершал убийства гражданских лиц, вероятно, в контрреволюционных целях – на этих словах Ошкин скосил недовольную гримасу – было ясно, что исключительно «контрреволюционная» и «запугивающая» мотивация могла поставить Павлюшина к стенке – и, помимо этого, повреждал различную социалистическую собственность, в том числе и дорогостоящий автотранспорт. Соответственно, это уже две статьи Уголовного кодекса: 58 ч 8 и 58 ч 9. Сейчас мы должны в кратчайшие сроки доделать все необходимое для передачи дела в суд. Кирвес – перепечатывай свои рукописные отчеты, Юлов – доделай список фотографий, прилагаемых к делу, Летов – готовь выступление на суде. Я буду звонить Ладейникову.
Мысль о том, что Павлюшин будет расстрелян, сразу привела Летова в чувство. Мрачный и сонный Кирвес словно засиял от счастья, на каменном лице Юлова проступила улыбка, а Летов, не имея сил изменить свое выражение лица, радовался лишь внутри.