– Удивительная у тебя кожа! Она положительно поглощает свет… Да, почти невероятно… Она совершенно серая сегодня утром. А вчера она была розовая… какого-то не натурального розового цвета. Это ужасно неприятно… не знаешь, как тут быть…
Он остановился и смотрел на нее, прищурив глаза.
– А все-таки какое обаяние имеет голое тело!.. Оно дает жизнь полотну, порою кажется, что видишь, как кровь переливается в мускулах… Да, что может быть прекраснее хорошо написанного мускула, тела, переданного в верном освещении?.. О, тело это мой Бог! У меня нет другой религии, я готов всю жизнь простоять на коленях перед моим божеством.
Клод спустился с лестницы, чтобы достать понадобившуюся ему трубку с краской. Охваченный увлечением, он подошел к Христине и стал осматривать ее, дотрагиваясь пальцем до тех частей, о которых он говорил:
– Вот это место под левой грудью восхитительно! Эти тоненькие синеватые жилки придают коже удивительно нежный тон… А вот тут, эта золотистая ямочка над выпуклостью бедра, какая прелесть!.. А эти линии в пахах, под нежной выпуклостью живота… капля кармина, разведенная в бледном золоте!.. О, живот всегда приводил меня в восторг, я никогда не мог равнодушно смотреть на него! С каким восторгом воспроизводишь его на полотне во всем его сиянии!
Затем, взобравшись на лестницу, он воскликнул, возбужденный лихорадкой творчества:
– Черт возьми, если я не создам шедевра с такой натурщицей, как ты, то, значить, я просто свинья!
Христина не могла произнести ни слова, но чувство безотчетной тоски все более и более овладевало ею. Она стояла неподвижно, глубоко смущенная своей наготой. На каждой точке тела, до которой дотрагивался палец Клода, она ощущала леденящий холод, который пронизывал ее насквозь. Итак, попытка ее не привела ни к чему! Клод относился с восторгом художника к телу, которое он когда-то покрывал поцелуями. Он готов был стать на колени перед очертаниями груди и живота! Но он не замечал этих подробностей тогда, когда в порыве страсти прижимал ее к своей груди, желая слиться с нею в пламенном объятии. Да, страсть его умерла! Она не существует более для него, он любит в ней лишь свое искусство, природу, жизнь… И, устремив глаза в пространство, неподвижная, точно мраморная статуя, Христина с трудом сдерживала слезы, душившие ее, не смея дать волю своему отчаянию.
Из спальни раздался детский голос, маленькие кулаки стучали в дверь.
– Мама… мама, я не сплю… Мне скучно тут… Мама, выпусти меня!
Жак, по-видимому, соскучился. Клод вышел из себя, говоря, что нельзя ни одной минуты работать спокойно.
– Сейчас приду! – крикнула Христина. – Спи, не мешай папе работать!
Но что-то тревожило Христину; она с беспокойством посматривала на дверь и, наконец, подбежала к ней и повесила на ключ свою юбку, чтобы прикрыть замочную скважину. Затем, не говоря ни слова, она опять вернулась к печке и стала в прежней позе, откинув корпус назад и несколько приподнимая грудь.
Сеанс длился бесконечно долго, часы летели за часами. А она продолжала стоять, предлагая себя в позе купальщицы, собирающейся броситься в воду, в то время, как Клод, сидя на верху своей Лестницы, пылал страстью к женщине, которую он писал. Он даже не разговаривал больше с Христиной: она была для него лишь красивой вещью, которой он издали любовался. С самого утра он смотрел только на нее, но Христина чувствовала, что он не думает о ней, что он изгнал ее из своего сердца, и что она стала ему чужою.
Наконец, сделав перерыв, Клод заметил, что Христина дрожит.
– Разве тебе холодно?
– Да, немного.
– Странно, а мне жарко… Но я не хочу, чтобы ты схватила насморк… Ну, на сегодня довольно, до завтра!
Клод быстро спустился с лестницы. Христина полагала, что он подойдет к ней и поцелует ее в награду за скучный сеанс. Но Клод, поглощенный своей работой, совершенно' забыл о ней и принялся мыть кисти, наклонившись над ведром с мыльной водой. Христина продолжала стоять, дрожа от холода, ожидая, что он все-таки подойдет к ней. Бросив на нее удивленный взгляд, Клод продолжал усердно чистить кисти. Тогда Христина, глубоко оскорбленная его пренебрежением, стала поспешно одеваться, хватая дрожащими руками свою одежду. Она кое-как натянула рубашку, накинула юбки и едва справилась с пуговицами корсажа, спеша укрыть свою позорную, бессильную наготу, обреченную отныне на увядание. Унизившись до приемов продажной женщины, всегда возбуждавших в ней отвращение, она чувствовала теперь презрение к себе самой. Но на следующий день ей пришлось опять раздеться и позировать в холодной комнате, при резком утреннем освещении. Разве это не входило теперь в круг ее обязанностей? Как отказаться от тяжелой роли натурщицы, раз она сама навязалась Клоду? Она ни за что на свете не решилась бы причинить неприятность Клоду. Стало быть, придется ежедневно испытывать это унижение, ежедневно убеждаться в своем бессилии! Клод перестал даже говорить об этом униженном, пылавшем страстью теле. Его страсть в плоти почти всецело перешла на картину, на тех любовниц, которых он сам творил.
Да, они одни заставляли биться сердце Клода! В деревне, в разгаре их первой любви, он полагал, что достиг высшего блаженства, держа, наконец, живую женщину в своих объятиях. Но оказалось, что и любовь, – одна из вечных иллюзий, что, несмотря на самые страстные объятия, они все-таки оставались чужими друг другу. Уже лучше в таком случае иллюзия, которую дает искусство: вечная погоня за недостижимым идеалом, безумное желание, которое невозможно удовлетворить. О, какое наслаждение создавать эти атласные груди и янтарные бедра, создавать женщин по своему идеалу, любить их, чувствовать, как они ускользают из объятий! А Христина, живая женщина, надоела ему после одного сезона, ему, этому поклоннику «всего несотворенного», как выражался, шутя, Сандоз.
Эти сеансы, длившиеся в течение нескольких месяцев, были настоящей пыткой для Христины. Уютная жизнь вдвоем кончилась; Клод ввел в дом любовницу – женщину, которую он писал с Христины, и она стала непреодолимой стеной между ними. Христина была готова сойти с ума от ревности к своему собственному изображению и вместе с тем, понимая ненормальность подобного чувства, не смела признаться в нем Клоду, который поднял бы ее на смех. Тем не менее, она не ошибалась: да, Клод предпочитал ее изображение ей самой! Это изображение было его возлюбленной, которой он отдавал все заботы свои, всю свою любовь. Он убивал жену этими сеансами, мечтая только о той, от которой зависело его счастье или несчастие, смотря по тому, оживлялась ли она или тускнела под его кистью. И какое мучение отдавать свое тело для воспроизведения другой женщины, которая будет вечно стоять между ними, и в мастерской, и за столом, и в постели… везде, везде! Какой-то призрак, немного краски, прах… и это разбивало их счастье! Клод сделался молчалив, равнодушен и подчас бывал даже груб, а она приходила в отчаяние от его равнодушия, от сознания своего бессилия перед этой соперницей, страшной и непобедимой в своей неподвижности.
Тогда только, чувствуя себя побежденной, Христина постигла всю силу искусства и после долгой внутренней борьбы должна была преклониться перед ним, как преклоняются перед всесильным, страшным, беспощадным божеством, несмотря на то, что оно внушает ненависть и страх. Да, она испытывала священный трепет перед этой соперницей, вполне уверенная в том, что борьба с нею бесполезна, что она будет смята, как соломинка, если будет продолжать эту борьбу. Она не решалась даже относиться критически к картинам Клода; подавленная ими и запуганная, она на вопрос мужа постоянно отвечала:
– Да, очень хороша!.. О, прелестна… бесподобна!..
Тем не менее, она не сердилась на Клода. Она боготворила его и глубоко страдала при виде его терзаний. После нескольких недель удачной работы он опять начал портить все; то он бился но целым дням над главной женской фигурой, доводя Христину до полного изнеможения, то бросал на несколько месяцев работу. Раз десять он принимался за картину, совершенно переделывал фигуру и затем опять бросал ее. Прошел год… прошло два года – картина оставалась все в том же положении. Иногда казалось, что она почти готова, но вдруг Клод счищал все и на следующий день начинал писать сызнова.
О, каких страшных усилий стоило ему это творчество, это стремление воспроизвести плоть и вдохнуть в нее жизнь! Сколько слез пролил он над своими творениями! Жить в вечной борьбе с действительностью и вечно чувствовать себя побежденным! Он стремился передать всю природу своей кистью и умирал от непосильной задачи, от ужасных мук, надрывавших его силы, не приводя его к желаемому результату. Другие художники удовлетворялись приблизительным сходством, прибегали к известным приемам для достижения некоторых эффектов. Но Клод возмущался этой пошлостью, недостойною истинного художника. И он начинал сызнова, портил хорошее из желания добиться лучшего, заставить фигуру «заговорить» или, как шутили его товарищи, броситься в его объятия. И чего собственно недоставало ему для достижения этого? Вероятно, какого-нибудь пустяка, вероятно, он либо переходил за известную границу, либо не доходил до нее. Однажды он услышал за своей спиной выражение: «недоделанный гений». Это выражение польстило Клоду, но вместе с тем встревожило его.
Да, вероятно, это так! Эти скачки, то слишком низкие, то слишком высокие, эта неуравновешенность нервной системы, конечно, обусловлены наследственным недугом, несколькими лишними или несколькими недостающими граммами какого-то неизвестного вещества… А в результате вместо гения – помешанный! И когда Клод в припадке отчаяния бежал от своего произведения, он уносил с собой сознание фатального бессилия, которое всюду преследовало его, точно печальный звон колокола.
Жизнь его сделалась ужасной. Никогда еще сомнения не терзали его до такой степени. Он пропадал по целым дням; однажды он даже не пришел ночевать и только на следующее утро вернулся совершенно расстроенный и даже не мог объяснить, где провел ночь. Христина полагала, что он всю ночь бродил по городу, желая избавиться от своей картины. Единственным облегчением для него в такие минуты являлось бегство из мастерской, где неудавшиеся работы наполняли его стыдом и гневом. Возвращался он домой лишь тогда, когда чувствовал в себе достаточно мужества продолжать работу. Христина никогда не расспрашивала его о том, где он был, радуясь тому, что он вернулся. Клод бродил по всему Парижу и в особенности по его предместьям, чувствуя потребность опуститься в низшие слои, толкаться среди рабочих; в такие минуты он сожалел о том, что не сделался каменщиком. Не величайшее ли счастье на свете обладать здоровыми мускулами, аккуратно и скоро исполняющими ту работу, для которой они созданы? Да, он сам испортил свое существование. Ему следовало сделаться каменщиком еще в те дни, когда он обедал в трактире «Chien de Montargis», где у него был приятель лимузенец, рослый, веселый малый, богатырским рукам которого он не раз завидовал. Возвращаясь в улицу Турлак с разбитыми от беготни ногами и тяжелой головой, он робко, с каким-то страхом смотрел на свою картину, точно на покойницу, и ободрялся только тогда, когда у него являлась надежда воскресить умершую.
Однажды Христина позировала для главной женской фигуры большой картины, которая была уже почти готова. Но вдруг лицо Клода стало омрачаться, детская радость, оживлявшая его в начале сеанса, исчезла. Христина не смела шевельнуться, чувствуя, что все опять начинает портиться и боясь ускорить малейшим движением неизбежную катастрофу. И действительно, Клод вскрикнул ужасным голосом, затем посыпались проклятия:
– Ах, черт побери, черт побери все!..
Он швырнул вниз все кисти и в порыве бешенства ударом кулака прорвал полотно.
Христина простирала к нему дрожащие руки.
– Голубчик… голубчик!..
Но, когда она, набросив на плечи пеньюар, подошла к лестнице, она почувствовала глубокую радость. Удар попал сопернице прямо в грудь, огромное отверстие чернело точно рана. Наконец-то она убита!
Неподвижный, пораженный делом своих рук, Клод смотрел в оцепенении на образовавшееся отверстие. Эта рана, из которой, казалось, сочилась кровь его творения, причиняла ему нестерпимую боль. Возможно ли это? Неужели же он сам убил то, что было ему дороже жизни? И он растерянно водил пальцами по холсту, захватывая ими края рапы и точно собираясь сшить ее. Он задыхался от ужаса, и в голосе его звучала бесконечная тоска, когда он воскликнул:
– Убита!.. Убита!..
Христина, тронутая до глубины души его отчаянием, в порыве материнской любви к своему ребенку, простила ему все свои страдания и, видя, что он думает лишь о том, как бы залечить нанесенную им самим рану, она принялась помогать ему, придерживала края отверстия, пока он наклеивал сзади кусок холста. И когда она, одевшись, взглянула опять на соперницу, та стояла опять во всем блеске своей красоты с небольшим рубцом на груди, который привел Клода в восторг.
Вместе с постоянно увеличивавшейся потерей душевного равновесия Клод стал проявлять странное суеверие, стал относиться с каким-то особенным благоговением к различным техническим приемам в живописи. Так он совершенно изгнал масло из употребления и говорил о нем, как о своем личном враге. Эссенция же, но его мнению, придает краскам прочность и матовый оттенок. У него были какие-то секретные приемы, которые он ревниво оберегал – растворы янтаря, кополовой камеди и других смол, которые быстро сохли и не давали трещин при высыхании. Но зато его непроклеенные холсты быстро поглощали все масло красок и причиняли ему много горя. Вопрос о форме и качестве кистей также занимал Клода. Он требовал, чтобы ручки были непременно известной формы, и чтобы кисть была сделана не из коньего меха, а из волоса, просушенного в печке. Кроме того он придавал огромное значение масцехину, которым он пользовался для наведения грунта, как Курбе. У него была целая коллекция таких масцехинов – длинных и гибких, широких и твердых, был даже один треугольный, какой бывает у стекольщиков и который он специально заказал для себя – настоящий масцехин Делакруа. К скоблильному ножу и к бритве, Клод никогда не прибегал, находя это унизительным для себя. Были у него также какие-то таинственные приемы при накладывании красок и особенные рецепты, которые он постоянно изменял. Кроме того Клод был серьезно убежден, что сделал великое открытие, введя вместо подмалевки с ее потоками масла последовательное наведение красок на полотно. Одной из его особенностей была привычка писать от правой руки к левой; он глубоко верил, хотя никому не сознавался в том, что это приносит ему счастье. Но самым ужасным из всех увлечений Клода была его теория красок. Ганьер, увлекавшийся всякими теориями, первый затронул в разговоре с Клодом этот вопрос. Клод занялся изучением его, но в силу особенностей своего ума впал в крайность, основывая все на том принципе, что три основных цвета – желтый, красный и синий образуют три производных цвета – оранжевый, зеленый и фиолетовый и кроме того целую серию дополнительных и однородных цветов, сочетания которых могут быть выведены с математическою точностью. Таким образом в искусство вводился научный прием, являлся готовый метод логического наблюдения, так что оставалось только найти преобладающий цвет картины, затем подыскать дополнительные или однородные с ним цвета и таким образом дойти опытным путем до всех оттенков. Если, например, красный цвет превращается в желтый, находясь рядом с голубым, то несомненно, что целый пейзаж в природе изменяет свою окраску, смотря по цвету облаков, которые проносятся над ним. Это навело Клода на мысль, что предметы не имеют своего постоянного цвета, что окраска их зависит от окружающей среды. Но вся беда заключалась в тон, что Клод для доказательства верности своей теории передавал слишком яркими тонами нежные оттенки цветовых изменений и таким образом оригинальный колорит его полных жизни картин постепенно стал изменяться, его фиолетовые тела под трехцветным небом просто резали глаз. Этот путь должен был привести художника к полному помешательству.
И в довершение всего приходилось бороться с нищетой. Она подкрадывалась к ним с того момента, как они стали брать деньги не считая, и когда, наконец, из двадцати тысяч франков не осталось ни одного су, они познакомились со всеми ужасами нужды. Христина от души желала приискать себе какую-нибудь работу, но она ничего не умела делать, не умела даже шить. Она приходила в отчаяние и проклинала глупое воспитание провинциальных барышень, благодаря которому ей оставалось только одно – поступить в служанки, если обстоятельства не изменятся в ближайшем будущем. Над картинами Клода издевался весь Париж и он не мог рассчитывать на сбыт их. Частная выставка, на которой были выставлены его работы, окончательно погубила его во мнении любителей, так как публика хохотала над его испещренными всеми цветами радуги картинами. Торговцы прятались от него, один Гю заглядывал изредка в улицу Турлак и всегда приходил в экстаз от картин Клода, неизменно выражая свое Сожаление о том, что недостаточно богат для приобретения их. Тщетно Клод умолял его принять от него в подарок некоторые картины – Гю упорно отказывался. Скопив известную сумму, он обыкновенно являлся в мастерскую и с благоговением уносил с собой одну из осмеянных картин, которой он отводил место рядом с картинами величайших мастеров. Но эти случаи бывали очень редки и Клоду, который клялся, что никогда не унизится до рыночного труда, пришлось с отчаянием в душе снизойти до него. Он, конечно, предпочел бы умереть с голоду, если бы не погибали на его глазах два других существа. Он стал писать изображения святых, разрисовывать по заказу шторы и вывески и, наконец, дойдя до последней степени нищеты, стал писать картинки для мелких торговцев, которые торгуют на мостах и посылают партиями эти картинки в далекие страны, платя художнику по два-три франка за штуку, смотря по размерам холста. Нравственное падение отразилось и на физическом состоянии Клода: он чувствовал себя больным, разбитым и неспособным в серьезной работе. Иногда он с тоской смотрел на свою большую картину, но по целым неделям не мог подойти к ней, точно не желая осквернить ее своими руками. И при всем том семье ера хватало на хлеб. Обширный сарай, которым так гордилась Христина, оказывался почти необитаемым зимою. Сама она совершенно опустилась и никогда не подметала и не убирала комнат. Маленький Жак слабел от дурного питания; вместо обеда семья нередко довольствовалась коркой хлеба, которую жевала, не присаживаясь даже к столу; беспорядочная жизнь несчастных пала до той ступеньки, на которой теряется даже чувство собственного достоинства.
Так прошел еще год. Однажды Клод в припадке отчаяния бежал из дому, поклявшись, что никогда не вернется. Он бесцельно бродил по Парижу, чувствуя, что за ним гонится бледный призрак нагой женщины, изуродованной постоянными переделками. Тяжелый туман, постепенно превращаясь в мелкий дождик, покрывал улицы грязью. Около пяти часов дня Клод, в лохмотьях, забрызганный грязью, переходил походкой лунатика через улицу Рояль, рискуя быть раздавленным экипажами, когда вдруг возле него остановилось купе.
– Клод!.. Клод! Что же, вы не узнаете старых друзей?
Это была Ирма Бено в восхитительном сером шелковом платье, отделанном дорогими белыми кружевами. Быстрым движением она опустила стекло и высунула из рамы свое улыбающееся личико.
– Куда вы идете?
Ошеломленный Клод отвечал, что сам не знает куда. Ирма громко расхохоталась, глядя на него своими порочными глазами, с тем особенным выражением губ, который бывает у женщин, внезапно охваченных какой-нибудь прихотью.
– Ну, садитесь со мной… Мы так давно не виделись!.. Да садитесь же поскорей, вас сшибут с ног тут.
Действительно, ряды расстроились, кучера выходили из себя. Ошеломленный шумом, Клод вскочил в маленькое обитое голубым атласом купе и, не обращая внимания на свое грязное пальто, с которого текла грязная вода, уселся на отделанное белыми кружевами платье Ирмы. Кучера поспешили опять стать в очередь, смеясь над этим похищением, и движение восстановилось.
Мечта Ирмы иметь собственный отель на бульваре Вилье осуществилась, наконец. Один из ее любовников купил ей место; другие ее любовники снабдили ее деньгами на постройку, отделку и омеблировку отеля, на что потребовалось восемьсот тысяч франков. Обстановка была чисто княжеская; весь отель, от мягких ковров на лестнице до стен, обитых мягким штофом, напоминал альков чувственной женщины, большое ложе любви. Разумеется, роскошная обстановка до некоторой степени окуналась, так как за ночь, проведенную на шикарных тюфяках Ирмы, платили очень дорого.
Приехав домой в Клодом, Ирма приказала не принимать никого; она готова была пожертвовать всей этой роскошью ради удовлетворения минутного каприза. Но, когда она направлялась с Клодом в столовую, в передней раздался голос господина, который содержал ее в последнее время и который, несмотря на приказание Ирмы не принимать никого, хотел во что бы то ни стало войти. Ирма, нисколько не стесняясь его присутствием, громко крикнула, что не желает принять его. За обедом она смеялась, как ребенок, ела очень много, хотя обыкновенно едва прикасалась к подаваемым блюдам, и не спускала восхищенного взгляда с лица Клода; длинная, всклокоченная борода его и грязная рабочая куртка с оборванными пуговицами забавляли ее. Клод, находясь в состоянии, близком к бессознательному, ел с тою жадностью, которая является у некоторых субъектов в минуты сильных потрясений. Обед прошел очень натянуто, метр д’отель держался с холодным достоинством.
– Луи, подайте кофе и ликеры в мою комнату!
Было не более восьми часов, но Ирма спешила остаться наедине с Клодом и, заперев дверь на ключ, шаловливо воскликнула:
– Спокойной ночи, господа!.. Барыня уже легла… Ну, раздевайся, милый… ты сегодня переночуешь тут… Все давно смеются надо мной, дразнят меня тем, что ты пренебрегаешь мною… Это, видишь ли, надоело мне!