Какой-то бледный, тщедушный скульптор влез на стул и обратился к публике с речью; какой-то художник с горбатым носом и щетинистыми усами сел верхом на стул и стад передвигаться на нем вокруг стола, кланяясь и воображая из себя императора.
Мало-помалу, однако, публикой овладевала усталость, и она стала расходиться. В одиннадцати часам в зале осталось только двести человек, но после полуночи публики прибыло. Появились фланеры в черных фраках и белых галстуках, возвращавшиеся из театра или с бала и желавшие раньше других узнать о результате баллотировки. Появились и газетные репортеры, но, получив требуемую справку, они стремглав, один за другим, исчезли из залы.
Клод, уже охрипший, все еще продолжал выкрикивать имена. Дым и жара становились нестерпимыми, с грязного пола поднимался запах хлева. Пробил час ночи… пробило два часа, Клод не переставал считать голоса, и добросовестность, с которой он относился к делу, так замедляла его работу, что остальные подкомиссии уже давно кончили свою работу в то время, как Клод все еще был связан целыми столбцами цифр. Наконец, все голоса были подсчитаны и результат выборов объявлен. Фажероль стоял пятнадцатым в числе сорока выбранных, пятью номерами выше Бонграна, занесенного с ним в один список. Уже начинало светать, когда Клод, разбитый от усталости и восхищенный удачей, входил в улицу Турлак.
В продолжение двух недель, следовавших за выборами, он жил в постоянной тревоге. Раз десять он собирался зайти к Фажеролю, но самолюбие удерживало его. К тому же он знал, что комиссия должна была производить прием картин в алфавитном порядке… Возможно, успокаивал себя Клод, что ничего еще не решено. Но однажды вечером, на бульваре Клиши, у него замерло сердце, когда он издали увидел широкие, хорошо знакомые ему плечи.
То был Бонгран. При встрече с Клодом он видимо смутился.
– Знаете ли, – заговорил он, – с этими олухами трудно сговориться. По не все еще потеряно. Мы с Фажеролем отстаиваем вас. Рассчитывайте главным образом на Фажероля, потому что я, голубчик, страшно боюсь поставить вас в неприятное положение.
И действительно Бонгран имел постоянные стычки с председателем комиссии Мазелем, знаменитым профессором академии, последним оплотом старой школы. Правда, они величали друг друга дорогими коллегами, обмениваясь крепкими рукопожатиями, но как только один из них требовал принятия какой-нибудь картины, другой неизменно подавал голос против этого предложения. Фажероль же, выбранный секретарем комиссии, сделался шутом Мазеля, который прощал ему его заступничество, подкупленный лестью своего бывшего ученика. Впрочем, Фажероль оказывался по отношению к начинающим смельчакам более строгим судьей, чем сами члены академии, и делался снисходительным только в тех случаях, когда желал провести какую-нибудь картину, при чем прибегал к интригам и хитростям и нередко отбивал поданный голос с ловкостью опытного фокусника.
Эта работа экспертной комиссии была тяжелой барщиной, в исполнении которой сам Бонгран истрепал свои крепкие ноги. Сторожа ежедневно расставляли на полу бесконечно длинный ряд больших картин, который тянулся через все залы первого этажа, огибая таким образом все здание дворца, и ежедневно в час пополудни все сорок членов экспертной кои- миссии с президентом во главе, вооруженным колокольчиком, обходили весь этот ряд. Прогулка эта повторялась до тех пор, пока не оказывались исчерпанными все буквы алфавита. Решения постановлялись стоя, на сворую руку, самые плохие картины отбрасывались без голосования. Однако, случалось, что спор задерживал членов минут на десять у какой-нибудь картины; нередко спор так и оставался нерешенным до вечернего заседания. Двое рабочих держали за концы веревку длиною в десять метров и натягивали ее на расстоянии четырех шагов от выставленных картин, чтобы держать на должном расстоянии экспертов, которые в пылу спора толкала друг друга и, несмотря ни на что, прорывали веревку своими животами. Позади членов комиссии шли семьдесят сторожей в белых блузах под командой бригадира; после каждого приговора, о котором сообщал им секретарь, они перемещали картины, отделяли принятия от непринятых и уносили последние, как уносят трупы с поля битвы. Обход длился два часа без перерыва, эксперты все время топтались на ногах, так как не было ни одного стула. Холодный сквозной ветер заставлял даже наименее зябких кутаться с головой в меховые пальто.
Получасовой отдых в буфетах, назначенный комиссией к трем часам пополудни, ожидался с нетерпением членами жюри. В буфете можно было достать вино, шоколад, пирожки.
Вот тут-то и начинался взаимный торг с взаимными уступками, члены обменивались голосами. Большинство имело при себе маленькие записные книжечки, чтобы ни о ком не забыть среди града сыпавшихся на них рекомендаций. И все справлялись по этим книжечкам, обещая додать голос за протеже коллеги, если тот обещал подать голос за их протеже. Другие же, более строгие или более равнодушные, относились с презрением к этим сделкам и докуривали свои сигары, устремив взор в пространство.
Отдохнув и подкрепившись, жюри снова принимались за работу, но уже более спокойную, сидя в зале, где были столы, стулья, перья, бумага, чернила. Все маленькие холсты, размеры которых были меньше полутора метров, рассматривались тут; размещали вряд по десяти или двенадцати картин для особенного устройства мольбертах, обтянутых зеленой шерстяной материей. Многие из экспертов, усевшись на стульях, предавались блаженной дремоте, многие занимались писанием писем и председатель не раз выходил из себя, пока ему удавалось собрать требуемое большинство голосов. По временам страсти разгорались, все кричали, жестикулировали и голосование поднятой рукой происходило среди такой горячки, что над шумным морем голов нередко поднимались шляпы и трости.
Здесь-то па одном из мольбертов появилась и картина Клода «Мертвое дитя». Уже с неделю Фажероль, записная книжечка которого вся была исписана заметками, предавался довольно сложному торгу, чтобы найти голоса в пользу старого товарища. Но дело это было трудное и не ладилось с другими его обязательствами. Лишь только он произносил имя своего друга, тотчас же раздавался отказ. Фажероль не раз жаловался, что Бонгран не поддерживает его. Но Бонгран не носил при себе записной книжки и к тому же был так неловок, что портил дело в самую благоприятную минуту своей неуместной откровенностью. Если бы не желание испробовать свою силу, настаивая на приеме этой картины, что считалось совсем невозможным, Фажероль давно отказался бы от Клода. Но он хотел доказать всем, что может подчинить жюри своей воле. Быть может, в глубине его души раздавался голос справедливости, заставлявший его отстаивать талант человека, которого он обокрал.
В этот именно день Мазель был в самом отвратительном настроении. Еще в самом начале заседания бригадир вбежал в комнату со словами:
– Г-н Мазель, вчера произошла ошибка. Не принята картина, находящаяся вне конкурса… Знаете, № 2530, голая женщина под деревом…
Действительно, накануне единогласно отвергли и бросили в общую могилу, картину одного старого художника-классика, члена академии. Испуг бригадира и казнь, постигшая по ошибке творение академика, развеселили более молодых членов жюри и они стали острить но поводу этого инцидента.
Мазель возмущался подобными промахами, считая, что они подрывают авторитет академии. Сердито махнув рукой, он сухо сказал:
– Ну, так тащите ее оттуда и несите в число принятых… И все это объясняется тем, что вчера невыносимо шумели! Как в таких условиях добиться правильного решения, если я не могу даже добиться тишины!
И Мазель изо всей силы зазвонил в колокольчик.
– Ну-с, господа, мы начинаем… Прошу вас, будьте внимательны.
К несчастью, с первых же картин, поставленных на мольберт, случилось опять неприятное приключение. Одна из этих картин привлекла его внимание своими резкими, кричащими тонами, и так как он был близорук, то он наклонился, чтобы разобрать подпись художника.
– Ну, кто же эта свинья… начал он, но быстро выпрямился, прочитав фамилию одного из своих друзей художников, также служившего опорою «здравого» направления. Н в надежде, что его не расслышали, он крикнул:
– Великолепно!.. Номер первый!.. Не правда ли, господа?
Все согласились принять ее номером первым, что давало право на помещение картины у нижнего карниза, но молодые художники бесцеремонно смеялись, подталкивая друг друга локтем. Мазель, оскорбленный, насупился. Впрочем, все точно также попадали впросак, высказывали свое мнение с первого взгляда, а затем, разобрав подпись художника, старались замять сказанное. Под конец они стали осторожнее, стали изгибать спины, чтобы разобрать имя художника, прежде чем высказать свое суждение. Кроме того, когда речь шла о какой-нибудь сомнительной картине работы одного из членов жюри, то из предосторожности предупреждали друг друга, став за спиной автора картины и делая знаки рукой: «Смотрите, не смейтесь, это его картина».
Несмотря на неблагоприятное настроение членов жюри, Фажеролю удалось провести первое дело. То был невероятный портрет, написанный одним из его учеников, в богатом семействе которого Фажероль часто бывал. Чтобы устроить это дело, он должен был отвести Мазеля в сторону и рассказать ему трогательную историю о несчастном отце трех дочерей, умирающем с голоду. Председатель заставил себя долго упрашивать. Черт возьми, когда нечего есть, нужно отказаться от живописи? Нельзя же приносить ей в жертву жизнь трех дочерей! Тем не менее он один поднял руку, когда речь зашла о портрете. Все остальные возмущались, сердились, двое из товарищей Мазеля собирались уже протестовать, когда Фажероль шепнул им:
– Нужно поддержать это ради Мазеля… Он очень просил меня об этом… Это работа его родственника, кажется… Как бы там ни было, ему хочется провести ее…
Оба академика быстро подняли кверху руки, и за портрет оказалось большинство голосов.
Но вдруг раздался смех, остроты, крики негодования: на мольберт поставили картину «Мертвое дитя». Уж не хотят ли устроить тут выставку всех мертвых тел, превратить Салон в морг? Молодые художники издевались над огромной головой ребенка. Очевидно, это обезьяна, подохшая оттого, что проглотила тыкву. Старики с ужасом отворачивались от картины.
Фажероль тотчас почувствовал, что дело его проиграно. Но он все-таки попробовал расположить судей шутками, что иногда удавалось ему.
– Ну, господа, старый боец…
Его прервали бешеные крики. О, нет! Ни в каком случае? Он хорошо известен, этот старый боец! Это сумасшедший, который пятнадцать лет твердит свое, гордец, разыгрывающий из себя гения! Он грозил завалить Салон своими произведениями, а между тем еще ни разу не представил картины, которую можно было бы принять… Вся ненависть рутины к оригинальности, весь страх посредственности перед непобедимой силой таланта, торжествующего даже в своем поражении, звучали в этом реве голосов.
– Нет, нет, вон ее отсюда!
Тогда Фажероль, раздосадованный своим бессилием, рассердился и окончательно испортил дело.
– Вы несправедливы… будьте, по крайней мере, справедливы!
Но в ответ на его слова толпа заревела, произошел невообразимый беспорядок. Фажероля окружили со всех сторон, толкали, забрасывали оскорблениями.
– Вы позорите жюри!
– Вы стоите за эту картину только для того, чтобы ваша фамилия попала на страницы газет!
– Вы ничего не понимаете в картинах!
Фажероль, потеряв самообладание, грубо ответил:
– Я понимаю в них столько же, сколько и вы!
– Да замолчи же! – крикнул один из его товарищей, маленький белокурый художник. – Не можешь же ты заставить нас проглотить эту репу.
– Да, да, именно репу! – подхватили все выражение, обозначавшее в их кружках самую плохую мазню пачкунов.
– Хорошо, – сказал Фажероль, стиснув зубы, – я требую голосования.
С тех пор, как поднялся этот шум, Мазель звонил, не переставая, в колокольчик, красный, как рак, возмущенный тем, что его авторитет не признается.
– Господа!.. Да перестаньте же, господа!.. Разве нельзя объясниться без шума?.. Господа, прошу вас…
Наконец ему удалось водворить тишину. В сущности Maзель был человек не злой. Почему бы, рассуждал он, не принять этой маленькой картины, если бы даже она была признана плохой? Ведь сколько тут принято таких!
– Слушайте, господа, требуют голосования!
Он сам, по-видимому, был не прочь подать голос за принятие картины, но в эту минуту поднялся Бонгран, покраснев от долго сдерживаемого гнева, и вскрикнул негодующим голосом:
– Ах, черт возьми, найдется ли среди нас четыре человека, которые способны написать подобную вещь?
По зале пробежал глухой ропот. Удар был нанесен так неожиданно, что все были ошеломлены им. Никто не отвечал.
– Господа, требуют голосования, – повторил, бледнея, Мазель. – В голосе его слышалась скрытая ненависть к сопернику, которому он так добродушно пожимал при встречах руку. Обыкновенно у них дело не доходило до открытой ссоры, большею частью недоразумения улаживались. Но, несмотря на взаимные любезные улыбки, они постоянно наносили друг другу тяжкие, неизлечимые раны.