Свет лампы упал на ее бледное лицо; глаза ее были устремлены с выражением страха и ненависти на картину. Значит, эта ненавистная женщина останется тут и мучения ее возобновятся!
– Я опять примусь за нее, – повторил Клод, – хотя убежден в том, что она убьет и меня, и жену мою, и ребенка… Но зато это будет шедевр!
Христина вернулась к постели ребенка, который опять откинул одеяло своими дрожащими ручонками. Он дышал все так же тяжело, и голова его по-прежнему лежала неподвижно на подушке. Прощаясь, Сандоз счел долгом высказать свои опасения, но мать сидела в каком-то оцепенении, а отец вернулся в своей картине, к иллюзии, застилавшей перед ним грустную действительность – страдания собственного ребенка, умиравшего на его глазах.
На следующее утро, когда Клод одевался, он услышал испуганный крик Христины. Она тоже только что проснулась после тяжелой ночи, проведенной на стуле, у постели ребенка.
– Клод!.. Клод!.. Посмотри… он умер!
Клод бросился к ней, спотыкаясь и не соображая ничего:
– Как… умер?
С минуту они стояла растерянные над кроватью. Несчастный мальчик лежал на спине, огромная голова, казалось, оставалась неподвижной со вчерашнего дня. Только рот расширился и застыл и тусклые глаза были открыты. Дотронувшись до него, отец почувствовал холод смерти.
– Да, он умер.
Совершенно ошеломленные, они простояли еще некоторое время у постели, пораженные неожиданным событием, которое казалось им невероятным. Затем Христина упала на колени перед кроватью и, опустив голову на тюфяк, громко зарыдала. – Печаль ее усиливалась угрызениями совести, сознанием, что она недостаточно любила бедного ребенка. Прошлое вставало перед ней во всей неприглядности, и она горько упрекала себя в том, что была равнодушна к маленькому Жаку, отталкивала его ласки и часто грубо обращалась с ним. Теперь все кончено и она не может загладить перед ним своей вины. Она так часто упрекала его в непослушании, так часто повторяла ему: «Потише, Жак, не мешай отцу работать!» Он, наконец, послушался ее и утих навсегда. И при этой мысли рыдания ее усиливались и по временам из груди ее вырывался глухой стон.
Клод ходил по комнате в нервном возбуждении и по лицу его, подернутому судорогой, медленно катились крупные слезы, которые он от времени до времени отирал рукой. S каждый раз, когда он проходил мимо маленького покойника, он невольно взглядывал на него. Неподвижные, широко открытые глаза ребенка неотразимо привлекали его. Вначале он старался побороть смутное желание, поднимавшееся в глубине его души, но оно все более и более овладевало им, и наконец, уступая ему, он достал небольшой холст и принялся писать портрет мертвого ребенка. В первые минуты слезы застилали его глаза, все было точно окутано туманом, и кисть дрожала в его руке. Но мало-помалу он увлекся работой, и она осушила его глаза и придала твердость его руке. Он забыл даже, что перед ним лежит труп его сына. Он видел только натуру, увлекался новым сюжетом. Странная по размерам своим голова, восковой цвет тела и безжизненные глаза возбуждали и вдохновляли его. Он всматривался, откидывался назад, сравнивал, любовался с неопределенной улыбкой на губах своим произведением.
Христина, поднявшись с полу и увидав Клода за работой, снова заплакала:
– О, теперь можешь сколько хочешь писать с него! Он не шелохнется.
Клод просидел пять часов, не отрываясь от работы. На третий день, когда Сандоз вернулся с ним после похорон в мастерскую, он был поражен, увидев портрет мертвого ребенка. Эта работа, напоминавшая лучшие из прежних этюдов Клода, была настоящим шедевром по силе и оригинальности исполнения, по тому бесконечно грустному чувству, которое она навевала на зрителя художественной передачей печального конца, неизбежной смерти всего одаренного жизнью. Тем не менее, Сандоз был крайне удивлен, когда Клод, ободренный похвалой друга, сказал:
– Так этот этюд нравится тебе? Прекрасно. Так как большая картина еще не готова, я пошлю эту работу в Салон.
X
Однажды утром, бродя близ парка Монсо, Клод встретил Фажероля. Накануне он отнес во Дворец Промышленности свою картину «Мертвое дитя».
– Как, это ты, старина? – дружески крикнул Фажероль. – Что с тобой сталось? Что поделываешь? Мы так редко видаемся!
Затем, когда тот сказал, что послал на выставку свою маленькую картину, о которой он все время думал, Фажероль прибавил:
– A-а, послал! Ну, так я постараюсь, чтобы ее приняли. Ты знаешь, я ведь в нынешнем году состою кандидатом в члены жюри.
Действительно, в виду беспорядков и вечного недовольства между художниками, после целого ряда попыток произвести некоторые реформы, которые то утверждались, то снова отменялись, администрация вручила экспонентам право самим выбирать членов жюри, и эта мера взволновала мир живописцев и скульпторов, среди которых вспыхнула настоящая избирательная горячка, сопровождаемая разделением на партии, интригами и всей той подпольной стряпней, которая позорит политику.
– Д увожу тебя с собой, – продолжал Фажероль. – Ты должен непременно посмотреть на мое помещение, на мой маленький домик, где еще ни разу не была твоя нога, несмотря на все твои обещания. Это вон там, близехонько отсюда, на углу улицы Вильер.
И Клод, которого Фажероль игриво схватил за руку, принужден был идти вслед за ним. Мысль, что старый товарищ его может заставить комиссию принять его картину, наполняла его стыдом и желанием. Дойдя до маленького отеля Фажероля, он остановился, желая взглянуть на его фасад, на кокетливые и изысканные линии отеля, являвшегося точным воспроизведением дома эпохи Возрождения, со стрельчатыми окнами, с башней-лестницей и с крышей, испещренной мелкими свинцовыми украшениями. Это была настоящая игрушка, точно по заказу сооруженная для какой-нибудь барышни. Случайно оглянувшись, Ввод крайне удивился, увидев на другой стороне улицы великолепный дворец Ирмы Бено, где он когда-то провел ночь. Большой, солидный, строгий дом Ирмы Бено, стоя лицом к лицу со своим соседом, превращенным художником в причудливую безделушку, имел вид настоящего дворца.
– У этой Ирмы, – сказал Фажероль с оттенком почтения, – настоящий собор!.. Ах, что делать! Я ведь торгую только картинами!.. Ну, входи же.
Квартира Фажероля поражала своим великолепием и своеобразной роскошью: старинные ковры, старое оружие, старинная мебель, китайские и японские редкости поражали посетителя уже в передней. Налево находилась столовая, вся из деревянных фанер, покрытых китайским лаком, с обтянутым красной материей потолком. Резная лестница была украшена флагами и тропическими растениями. Но чудом из чудес была мастерская, помещавшаяся наверху – небольшая, задрапированная восточными тканями комната, в которой не было ни одной картины. На одном конце этой мастерской красовался огромный камин с навесом, поддерживаемым химерами, а на другом – широкий диван под великолепным балдахином, осенявшим груду ковров, мехов и подушек.
Клод рассматривал дорогую обстановку и невольно задавал себе вопрос: заплачено ли за все это? Удостоенный в прошлом году ордена, Фажероль, как утверждали многие, получал теперь по десяти тысяч франков за портрет. Ноде, пустивший его в ход, эксплуатировал его известность, правильно подстригая – его, как овцу, и получая за его картины по двадцати, тридцати, сорока тысяч франков. Заказы сыпались бы градом на него, если бы художник не относился к ним с пренебрежением, не разыгрывал бы роли человека, страшно обременённого работой, великого художника, за малейший набросок которого публика готова драться. А между тем эта выставленная напоказ роскошь пахла долгами, поставщики получили только задатки, деньги же, которые приобретались точно на бирже при поднятии фондов, уплывали бесследно. Впрочем, Фажероль, находясь еще в полном разгаре этого внезапно нахлынувшего на него счастья, не считал денег, не задумывался ни над чем, опьяненный надеждой, что картины его будут постоянно подниматься в цене, и гордился тем высоким положением, которое занимал в современном искусстве.
Наконец, Клод заметил маленькую картинку на мольберте из черного дерева, задрапированную красным плюшем. И это было все, что говорило здесь о профессии хозяина, да еще ящик для красок из палисандрового дерева и коробка с пастелью, забытая на одном из стульев.
– Очень тонкая вещь, – сказал Клод, стоя перед маленькой картиной и желая быть любезным. – А та картина, которую ты писал для выставки, отослана?
– О, да, слава Богу! Сколько у меня из-за нее перебывало народу! Я восемь дней с утра до ночи стоял на ногах… Мне собственно не хотелось выставлять ее… картина теряет свой престиж… И Ноде не желал этого. Но как туг будешь? Меня стали упрашивать… все молодые художники непременно желают выбрать меня членом жюри, рассчитывая, что я буду отстаивать их работы. О, моя картина весьма незамысловатая вещица: «Завтрак под открытым небом». Два господина и три дамы завтракают на лужайке, под деревом… Бот увидишь, это довольно оригинально.
Голос Фажероля заметно дрожал, но, когда он встретился с глазами Клода, который пристально смотрел на него, он окончательно смутился и стал трунить над картиной, стоявшей на мольберте.
– Это, видишь ли, свинство, которое потребовал от меня Ноде. Ведь я хорошо знаю, чего мне недостает… Недостает именно того, чего у тебя слишком много, дружище… Ты знаешь, я тебя по-прежнему люблю, еще вчера я защищал тебя перед художниками.
При этом Фажероль похлопал Клода по плечу. Он чувствовал тайное презрение к себе своего старого учителя и хотел восстановить себя в его мнении при помощи ласк и льстивых речей распутной женщины, которая говорит вам: «Я распутная», в надежде, что этим вызовет вашу любовь. И он еще раз совершенно искренно, с выражением тревожной почтительности уверил Клода, что употребить все свое влияние, чтобы его картина была принята.
А народ все прибывал к нему, более пятнадцати человек перебывало в течение одного часа. То были молодые воспитанники, явившиеся в сопровождении своих отцов, экспоненты, которые считали долгом представиться будущему члену жюри, художницы, ставившие свой талант под покровительство своих прелестей. И нужно было видеть, как исполнял художник свою роль кандидата в члены жюри, пожимая руки, говоря одному: «Ах, ваша картина прелестна!» другому: «Как, вы еще не получили медали?» и повторяя всем и каждому: «Ах, если бы я только был выбран, как бы я выдвинул ваши работы!» И люди уходили от него очарованными, он сам запирал дверь за каждым, рассыпаясь в любезностях, в которых проглядывал цинизм бывшего громителя мостовых.
– Ну, что, веришь? – сказал Фажероль Клоду, когда они остались одни. – Видишь, сколько времени я теряю с этими идиотами!
Он подошел к большому стеклянному окну и с шумом отворил его. На балконе большого дома на другой стороне улицы появилась женская фигура в белом кружевном пеньюаре и стала махать носовым платком. Фажероль махнул ей три раза рукой и затворил окно. Клод узнал Ирму.
– Видишь, как удобно можно переговариваться… У нас существует полная телеграфная азбука. Она зовет меня к себе, надо идти… Ах, старина, вот одна из тех женщин, у которых мы могли бы кое-чему поучиться!
– Чему же?
– Да всему! Пороку, искусству, уму… Ведь это она заставляет меня работать!.. Да, честное слово, она обладает необыкновенным чутьем, пониманием того, в чем заключается успех! И, несмотря на все это, она в глубине души прежний сорванец. О, она выкидывает такие забавные проказы, выказывает такую бешеную страсть, когда ей приходит фантазия любить вас!
Два красных пятна выступили у него на щеках и глаза заволоклись точно от взболтанной на дне души тины. Он снова сошелся с Ирмой с тех пор, как поселился на этой улице. Говорили даже, что Фажероль, хитрый, ловкий парижанин, знакомый со всеми пороками мостовых, позволяет Ирме разорят себя, срывать на каждой минуте наслаждения крупные куши, за которыми она посылала к нему свою горничную то для того, чтобы расплатиться с поставщиком, то для удовлетворения какого-нибудь каприза, а чаще всего по пустякам, единственно ради удовольствия опустошать его карманы. Это отчасти объясняет затруднительное положение, в котором он находился; долги его все увеличивались, несмотря на все возраставший успех. Б тому же он знал, что составляет для Ирмы ненужную роскошь, развлечение женщины, содержимой богачами. Она постоянно смеялась над этой ролью «возлюбленного ее сердца», которую он себе присвоил и которая увлекала его настолько, что он забывал, как дорого она обходится ему.
Клод взял со стола свою шляпу; Фажероль топтался на одном месте, бросая беспокойные взгляды на дом Ирмы.
– Я не гоню тебя, но ты видишь, она меня ждет… И так, решено! Дело свое ты можешь считать поконченным, если только я не буду забаллотирован… Приходи же, смотри, во Дворец Промышленности в тот вечер, когда там будет происходить подача голосов. О, там будет страшная давка, но ты тут же узнаешь, можешь ли рассчитывать на меня.
Вначале Клод клялся, что не станет тревожить себя. Покровительство Фажероля было тяжело для него. Но в глубине души он боялся только одного, только того, что этот легкомысленный человек не сдержит своего обещания из трусости перед неудачей. В день выборов он не мог усидеть на месте и пошел бродить по Елисейским полям, под предлогом необходимости сделать большую прогулку. И лучше гулять там, чем где-нибудь в другом месте! Преследуемый мыслью о выставке, Клод в последнее время бросил свою работу и по целым дням бродил по улицам Парижа. Сам он не имел права голоса, потому что для этого надо было хоть раз быть принятым в число экспонентов Салона. Но он уже несколько раз проходил мимо Дворца Промышленности, привлеченный шумной толпой художников-избирателей, которые тянулись туда длинной вереницей и которых останавливали на каждом шагу засаленные блузники, выкрикивавшие списки избираемых. Таких списков было до тридцати – списки всевозможных партий и кружков: список мастерской художественной школы, список свободных художников, список непримиримых, список дам. Можно было подумать, что накануне произошел переворот и что находишься у здания комитета какой-нибудь секции временного правительства.
Начиная с четырех часов, когда кончилась баллотировка, Клод не в состоянии был бороться с желанием узнать, что творится в зале, где происходили выборы. Лестница была свободна, и вход был открыт для всех. Поднявшись наверх, он очутился в громадной зале заседаний жюри, овна которой выходили на Блисейския поля. Стол длиною в двенадцать метров занимал середину залы; в камине необыкновенных размеров, помещавшемся в конце залы, горели целые деревья.
В этой зале было от четырехсот до пятисот избирателей и масса посторонних лиц. Все разговаривали, смеялись, шум голосов потрясал высокие своды потолка. Вокруг стола расположились только что организованные бюро; их было уже около пятнадцати, и каждое из них состояло из председателя и двух счетчиков. Оставалось еще организовать два или три бюро, но никто не хотел брать на себя тяжелого труда, которому нужно было отдать часть ночи.
Фажероль, который с самого утра был точно на иголках, волновался, кричал, стараясь покрыть шум своим голосом.
– Видите, господа, нам недостает только одного человека!.. Поищите здесь такого, который примкнул бы к нам.
Увидав Клода, он бросился к нему и потащил его к столу.
– Ну, ты, конечно, сделаешь мне одолжение, сядешь сюда и поможешь нам. Это нужно для поддержания дела, черт возьми!
Клод неожиданно очутился председателем подкомиссии. С трудом сдерживая свое волнение, он серьезно исполнял возложенные на него обязанности, и ему казалось, что принятие его картины всецело зависит от его добросовестного отношения к этому делу. Он громко выкрикивал имена, помещенные в списках, которые ему передавали в виде небольших свертков одинаковых размеров, а его два счетчика записывали эти имена. Все это делалось среди ужасающего крика, среди шума, среди града двадцати, тридцати имен, которые выкрикивались единовременно разными голосами. А так как Клод вообще ничего не мог делать бесстрастно, то приходил в отчаяние, когда в списке не было имени Фажероля, и радовался, выкрикивая его имя. Впрочем, эта радость выпадала довольно часто, так как Фажероль был очень популярен, посещая все кафе, где собирались влиятельные группы, расточая обещания молодым художникам и не пропуская случая заявить свое нижайшее почтение членам академии.
Был дождливый мартовский день, и в шесть часов стало совершенно темно. Сторожа внесли лампы, и наиболее недоверчивые из художников подошли поближе к столу, чтобы следить за счетом голосов. Другие стали выкидывать разные фокусы, кричали по-звериному, напевали тирольские песни. Но веселье разлилось рекою только к восьми часам, когда подали ужин – холодные мясные блюда и вино. Бутылки неистово опустошались, блюда расхватывались, обширная зала, освещенная, точно кузница, красноватым пламенем камина, напоминала деревенскую ярмарку. Затем все принялись курить, и желтый свет ламп заволокло густым дымом. Весь пол был усеян билетиками, брошенными во время голосования, пробками, крошками хлеба, черепками разбитой посуды, целым слоем нечистот, в котором вязли сапоги. Все говорила громко, нисколько не стесняясь.