Бонгран и Фажероль только одни подали голос за картину Клода, и «Мертвое дитя» было отвергнуто. Оставалась еще надежда, что картина будет принята при общем пересмотре картин.
Этот общий пересмотр представлял очень тяжелую работу. Правда, после двадцати ежедневных заседаний ком миссия постановила сделать двухдневный перерыв, чтобы дать возможность сторожам подготовить в это время картины, но тем не менее эксперты невольно вздрогнули, когда после полудня третьего дня очутились среди выставленных трех тысяч забракованных картин, между которыми они должны были выудить недостающее число для пополнения установленное цифры – двух тысяч пятисот принятых картин. Эти три тысячи картин, поставленные друг возле друга у нижнего карниза, тянулись вдоль стен целого ряда зад вокруг наружной галереи; кроме того, за неимением места, пришлось разложить часть картин на полу, и они покрывали пол, словно большее стоячие лужи, разделенные узенькими проходами. Да, это было настоящее наводнение! И поток этот все поднимался, заливая Дворец Промышленности мутными волнами бездарности и безумия. Для общего пересмотра полагалось всего только одно заседание, от часа до семи, то есть шесть часов отчаянной беготни по всему лабиринту. Вначале члены бодро шествовали, не поддаваясь усталости. Но мало-помалу ноги подкашивались от быстрой ходьбы, и раздражение глаз от мелькавших перед ними красок доходило до того, что, в конце концов, они ничего не в состоянии были рассмотреть. А между тем приходилось двигаться и смотреть, не останавливаясь, до полного изнеможения! К четырем часам комиссия представляла из себя совершенно расстроенную, рассеянную по полю сражения армию. Некоторые из членов едва тащились, тяжело дыша. Другие бродили врассыпную в лабиринте тропинок и тщетно искали выхода. И как тут быть справедливым? Что выбрать из этого сонма чудовищ? Не отличая хорошенько пейзаж от портрета, они пополняли как попало недостающее число картин. Двести… двести сорок… еще восемь… Разве взять эту? Нет, лучше ту!.. Как хотите… Семь… восемь готово! Наконец-таки они выбрали! И, освободившись от пытки, несчастные судьи спешили к выходу.
В одной из зал их остановила лежавшая на полу рядом с другими забракованными картинами, картина «Мертвое дитя». Какой-то шутник притворился, будто он поскользнулся и собирается ступить ногой на картину; другие обходили вокруг нее по узеньким проходам, точно желая найти настоящий смысл картины и, уверяя, что она произведет больше эффекта, если будет висеть вверх ногами.
Фажероль тоже стал балагурить.
– Ну, господа, будьте великодушны… Обойдите кругом, вы будете вознаграждены… Прошу вас, господа, будьте милостивы, примите ее, вы сделаете доброе дело.
Все смеялись, слушая его, но среди этого жестокого смеха отказ прозвучал особенно грубо.
– Нет, нет, ни в каком случае!
– Не возьмешь ли ты ее «на милость»? – раздался голос одного товарища.
Это было в обычае. Каждый из членов жюри имел право выбрать из массы забракованных одну картину, и как бы она ни была плоха, она считалась принятой без дальнейших рассуждений; ото была милостыня, которую обыкновенно оказывали беднейшим художникам. Сорок картин, выуженных в последний час, являлись теми нищими, которым дают возможность прошмыгнуть на задний конец стола.
– «На милость»… – повторил смущенный Фажероль. – Но дело в том, что я уже взял другую… цветы одной дамы…
Насмешки товарищей прервали его. А хороша ли ага дама? Эти господа относились весьма нелюбезно к работам женщин и постоянно осмеивали их. Фажероль был в крайнем смущения, так как дама, о которой шла речь, была протеже Ирмы, в его пугала мысль о сцене, которая ждала его, если он не сдержит своего обещания. Внезапно его осенила счастливая мысль.
– Ну, а вы, Бонгран?.. Ведь вы можете взять «на милость» это мертвое дитя!
Бонгран, следивший с замиранием сердца за возмутительным торгом, замахал своими длинными руками.
– Я-то? Чтобы я нанес такое оскорбление истинному таланту?.. О, избави, Боже! Пусть он не унижается больше, пусть никогда не посылает на выставку своих работ!
Но Фажероль, желая, чтобы победа осталась за ним, крикнул с высокомерием человека, который не боится скомпрометировать себя: – Хорошо, я беру эту картину!
Раздались аплодисменты, Фажеролю сделали овацию, кланялись ему, пожимали руки. Да здравствует смельчак, у которого хватило мужества отстоять свое мнение! Сторож унес бедную, осмеянную картину, и таким образом картина творца «Рlein air» попала, наконец, в Салон.
На следующий день Фажероль сообщил Клоду запиской, состоявшей из двух строк, что ему удалось провести «Мертвое дитя», но что это стоило немало труда. У Клода, несмотря на радостную весть, тоскливо сжалось сердце; в каждом слове краткой записки скрывалось унизительное сострадание! С минуту Клод чувствовал себя до такой степени униженным этой победой, что ему хотелось взять обратно свое произведение, упрятать его куда-нибудь. Но затем горечь первого впечатления исчезла, гордость художника смирилась при мысли о тон, что, наконец, заветная мечта его достигнута, что, наконец, работа его предстанет перед публикой. Это была последняя соломинка, за которую хватался несчастный, и он стал с нетерпением новичка ждать открытия выставки; в воображении его рисовалась толпа, теснящаяся перед его картиной и приветствующая ее восторженными криками.
С некоторого времени в Париже установилась мода бывать на выставке в день покрытия картин лаком, день, в который прежде допускались только одни художники. Теперь день этот привлекает всегда массу народа, и в залах выставки происходит обыкновенно невообразимая давка. В течение целой недели печать, улица, публика, все принадлежит художникам. Они завладевают вниманием Парижа, весь город говорит о них, о выставленных ими картинах, о их жизни и привычках, обо всем, что сколько-нибудь касается их личности. Это одно из тех стихийных течений, которые охватывают не только городских, но и деревенских жителей, и даже детей и нянек, толкающихся в бесплатные дни по залам, благодаря чему число посетителей доходит в воскресные дни и в хорошую погоду до пятидесяти тысяч человек. Это целая армия темного люда, ничего не понимающего в искусстве и бродящего с вытаращенными глазами по колоссальной лавке картин.
Клод боялся этого знаменитого дня покрытия картин лаком, наслышавшись рассказов о громадном стечении высшего общества, и решился выждать настоящего открытия выставки, когда собирается более демократическая публика. Он отказался даже сопровождать Сандоза. По, когда наступил этот день, Клодом овладело лихорадочное волнение, и он ушел в восемь часов утра, наскоро съев кусок хлеба с сыром. Христина, у которой не хватало мужества отправиться вместе с ним, вернула его, еще раз поцеловала его и, глядя на него с тревогой в душе, сказала:
– А главное, голубчик, не огорчайся, что бы там ни случилось. – Клод задыхался, входя в почетную залу; он быстро взбежал по высокой лестнице и сердце у него усиленно билось. Был ясный майский день, и сквозь парусину, натянутую под стеклянным сводом, проникал ровный, белый свет; из соседних дверей, открытых на галерею, дул холодный, сырой ветер. Клод приостановился на минуту, вдыхая тяжелый воздух, пропитанный запахом лака и тонким ароматом мускуса. Бросив беглый взгляд на стены, он увидел огромную картину – изображение резни; налево от нее висела какая-то бледная картина религиозного содержания, направо пошлая иллюстрация какого-то официального празднества, написанная по заказу правительства; далее – портреты, пейзажи. И все это резало глаз пестротой и яркой позолотой новых рам. Тайный страх, который питал Клод к важной публике, наводнявшей Салон в этот день, заставил его перевести взгляд на толпу, которая все прибывала. В центре залы, на мягком, круглом диване, окружавшем группу высоких зеленых растений, сидели только три дамы, три безобразно одетые чудовища, по-видимому, расположившиеся тут на целый день, чтобы удобнее предаваться злословию. За спиной своей Клод услыхал хриплый голос, резво отчеканивавший отдельные слова; то был англичанин в клетчатом пиджаке, объяснявший изображение резни желтолицей даме, закутанной в дорожный плащ. Публика то собиралась группами, то расходилась, образуя новые группы в других местах. Все головы были подняты кверху; у мужчин были трости в руках и пальто, переброшенные через руку; женщины двигались очень медленно; яркие цветы, украшавшие их шляпки, резко выделялись на темном фоне мужских цилиндров. Клод заметил трех священников и двух простых солдат, неизвестно откуда попавших в вереницу мужчин, украшенных орденами, и молодых девушек, сопровождаемых маменьками. Многие, по-видимому, были знакомы фуг с другом; при встрече двух течений многие обменивались поклонами, улыбками, рукопожатием. Тихий шепот заглушался непрерывным шумом шагов.
Клод принялся искать свою картину. Он старался ориентироваться, придерживаясь алфавитного порядка, но ошибся и пошел в обратную сторону. Все двери были расположены по прямой линии, и перед ним открывался целый ряд портьер из старинных материй, между которыми виднелись края висевших у дверей картин. Клод прошел через ряд зал до угловой западной залы и вернулся через другую анфиладу комнат, но нигде не нашел своей буквы. Когда он снова попал в почетную залу, в ней набралось уже столько народу, что с трудом можно было двигаться. В этой толпе Клод узнал многих художников, которые разыгрывали роль хозяев дома. Прежде всего, внимание его было привлечено одним из прежних его товарищей по мастерской Бютена, молодым, снедаемым жаждой известности художником; добиваясь медали, он приставал ко всем более или менее известным посетителям и тащил их к своим картинам. Другой, известный и очень богатый художник, принимал публику, стоя перед своей картиной с торжествующей улыбкой на губах и расточая любезности окружавшему его и постоянно возобновлявшемуся штату дам. Были тут соперники, ненавидевшие друг друга, но громко расточавшие друг другу похвалы, завистники, угрюмо следившие за успехами товарищей, робкие юноши, не решавшиеся пройти в залы, где были выставлены их картины, балагуры, старавшиеся прикрыть шуткой уязвленное самолюбие; были и художники, серьезно заинтересованные работами, распределявшие в уме медали. Были тут и семьи художников: прелестная молодая женщина, с очень нарядным ребенком, угрюмая мещанка с двумя дурнушками в черных платьях, толстая маменька, севшая на скамейку, словно на мель, окруженная кучей неопрятно одетых ребятишек, немолодая, но еще довольно красивая дама и ее взрослая дочь, спокойно смотревшие, обмениваясь улыбкой, на проходившую мимо них любовницу главы семьи. Были тут и натурщицы; они толкали друг друга, указывали на обнаженные фигуры, писанные с них, говорили громко и были так отвратительно одеты, что казались уродливыми рядом с изящно одетыми парижанками-куколками, от которых не осталось бы ничего, если бы снять с них прелестные наряды.
Выбравшись из толпы, Клод направился в залы, расположенные направо от почетной залы. Он обошел все залы, отмеченные литерой Л, но и тут ничего не нашел. Быть может, картина его послужила затычкой какого-нибудь пустого места в другой зале и затерялась в массе картин?.. Дойдя до большой восточной залы, он пустился в обратный путь через другие маленькие, наиболее отдаленные комнаты. Эта часть помещения, в которую публика мало заглядывала и в которой картины, казалось, тускнели от скуки, приводила в ужас экспонентов. Но и тут Клод не нашел своей картины. Обескураженный, доведенный почти до отчаяния, он бродил по залам и, наконец, очутился в галерее, выходившей в сад, где были размещены картины, для которых не нашлось места в залах. Но и среди этих жалких, побледневших от стужи и слишком яркого освещения картин он не нашел своей работы. Наконец, пройдя опять целый ряд комнат, Клод в третий раз вернулся в почетную залу, где происходила давка в полном смысле этого слова. Тут теснилось все, что было выдающегося, блестящего в Париже: представители таланта, миллионов, красоты, романисты, драматурги, журналисты, спортсмены, биржевики и женщины всех слоев общества – кокотки, актрисы и светские дамы, и все это сливалось в общем, все возраставшем потоке. Раздраженный тщетными поисками, Клод возмущался пошлостью выражения лиц, безвкусием туалетов, вульгарностью большинства женщин, и страх перед толпой, который он испытывал вначале, сменился чувством глубокого презрения к ней. Так эти-то люди будут осмеивать его картину, если только она найдется? Два небольшого роста белокурых репортера пополняли списки известных лиц, явившихся на выставку. Какой-то критик делал вид, что заносить на полях каталога свои заметки; другой проповедовал что-то, окруженный толпой юных художников; третий, закинув руки за спину, стоял неподвижно, созерцая картины с величавым равнодушием. Но Клода особенно поразил общий характер этого стада: тупое любопытство, в котором не было ни страсти, ни юношеского увлечения, резкие голоса, усталые, болезненные лица. И зависть приступила уже к своей работе: какой-то господин острить с дамами над картиной; другой безмолвно смотрит на картину, презрительно пожимает плечами и уходит; двое других стоять, уткнув нос в маленькую картину, и о чем-то перешептываются, точно какие-нибудь заговорщики.
Но вот появился Фажероль и, казалось, затмил всех, мелькая с протянутой рукой то тут, то там, и стараясь с достоинством разымать двойную роль – молодого учителя повой школы я влиятельного члена жюри. Осыпаемый со всех сторон похвалами, благодарностями и просьбами, он для всякого находил ответ, не изменяя своему ровному настроению. С самого утра он выносил атаку юных художников, которым покровительствовал и которые недовольны были местом, отведенным их картинам Эта история повторялась ежегодно при открытии выставки: экспоненты бегали но залам, отыскивая свои произведения, и затем раздавались криви негодования: картины помещены слишком высоко и плохо освещены, соседние картины убивают эффект… Многие кричали даже, что снимут свои картины и унесут их с выставки. В особенности выходил из себя какой-то тощий верзила, гоняясь из залы в залу за Фажеролеи, который уверял его, что это не его дело и что он ничем не может помочь ему: картины распределяются по Номерам, расставляются вдоль стен, на полу, и затем вешаются в известном порядке, при чем никому не оказывается предпочтения. В конце концов, Фажероль должен был обещать, что уладит это дело после раздачи медалей, но и этим не успокоил художника, который продолжал преследовать его.
Протискавшись через толпу, Клод хотел было подойти в Фажеролю спросить его, куда повесили его картину. Но, увидев, как; осаждают Фажероля, остановился. Не глупо ли постоянно обращаться к помощи других? Б тому же Клод сообразил, что он пропустил целую анфиладу комнат с правой стороны, и, заглянув туда, действительно увидел новые картины. Наконец, пройдя через ряд комнат, он очутился в одной зале, где перед большой картиной, занимавшей середину стены, теснилась толпа. Вначале Клод не мог видеть картину за волнами человеческих плеч, за стеной голов и настоящим укреплением из шляп. Он видел только выражение восторга на лицах людей, бесцеремонно толкавших друг друга. Наконец, приподнявшись на цыпочки, он увидел это чудо и узнал сюжет, о котором он уже много слышал.
Это была картина Фажероля «Завтрак», в которой Клод сразу узнал свою картину «Plein аir». Те же светлые тоны, та же манера, но, конечно, значительно опошленная, приноровленная к низменным вкусам публики. Фажероль не изображал своих трех женщин нагими, но смелые летние костюмы светских барынь давали ему возможность до некоторой степени раздеть их: одна из них обнажила грудь под прозрачным кружевным лифом, другая, откинувшись назад, чтобы достать тарелку, открыла правую ногу до самого колена; на третьей, полулежавшей в траве, было платье, которое, не обнажая ее тела, так плотно обтягивало ее, что она более других оскорбляла чувство приличия. Что касается до обоих мужчин в летних костюмах, то они являлись образцом хорошего тона. Вдали лакей вытаскивал корзину из коляски, остановившейся за деревьями. Лица, платья, nature-morte завтрака – все это ярко выделялось, освещенное солнцем на темной зелени фона. Все искусство художника заключалось в смелости обмана, которым он поражал публику, заставляя ее млеть от восторга. Это была буря в стакане воды.
Клод, не будучи в состоянии подойти ближе к картине, стал прислушиваться к тому, что говорилось вокруг него. Наконец-то явился художник, который умеет изображать жизнь! Он не подчеркивает всего, как эти грубые пачкуны новой школы, он умеет показать все, не выставляя ничего! Какое уменье оттенить, намекнуть! Какое уважение к публике! И при всем этом какая тонкость понимания, какая грация, какой ум! Нет, уж этот не выйдет, очертя голову, за пределы приличия, за пределы возможного! Нет, уж если он взялся изобразить какие-нибудь три черты, то он даст вам именно эти три черты, не прибавляя ни одной!.. Подошедший в эту минуту газетный хроникер пришел в восторг от картины.
– Настоящая парижская живопись! – воскликнул он. Эту фразу подхватили, распространили, и каждый, проходивший мимо картины, повторял: «настоящая парижская живопись».
Волны спин, расстилавшиеся перед Клодом и потрясенные восторгом, начинали раздражать Клода, и, охваченный желанием увидать лица людей, создающих успех художнику, он обогнул теснившуюся у картины толпу и пробрался вперед до самой стены, так что мог прислониться спиною к карнизу. Тут он очутился лицом к лицу к публике, освещенной тем сероватым светом, который проникал через парусину; благодаря этому экрану, в середине залы царствовал полусвет, в то время как стены, на которых висели картины, были ярко освещены. Клод сразу узнал все эти лица, да, эта же толпа осмеяла в тот раз его картину! И если даже это были не те же самые люди, то во всяком случае – их братья. Только теперь лица их были серьезны и точно облагорожены выражением восторга и какого-то благоговейного внимания. Выражение усталости, злобы, зависти, которое Клод заметил вначале, значительно смягчилось, словно под влиянием льстивой речи. Две толстые дамы зевали от удовольствия, разинув рот. Несколько старичков стояли с видом знатоков, вытаращив глаза. Какой-то мужчина объяснял шепотом сюжет картины своей молоденькой жене, которая кивала головкой, грациозно изгибая шею. И какое выражение восторга на всех этих веселых, грустных, мрачных, томных иди улыбающихся лицах! Черные шляпы мужчин полуопрокидываются назад, цветы на женских шляпках ниспадают на самый затылок. И все эти лица замирают на минуту в экстазе и затем сменяются другими, похожими на них.
Клод совершенно забылся, пораженный этим триумфом. Публика все прибывала, и в зале становилось очень тесно. Теперь уже нигде не видно было свободного местечка, не чувствовалось ни холодных сквозняков, ни запаха свежего лака; нагретый воздух был пропитан ароматом духов. Вскоре, однако, в зале распространился запах, напоминавший запах мокрой собаки. На дворе, вероятно, шел дождь, один из внезапных весенних ливней; прибывавшие посетители вносили с собой запах сырости; от платьев их, казалось, распространялся нар при входе в жаркую залу. Действительно, парусина, покрывавшая стеклянный потолок, сразу потемнела, и, подняв глаза кверху, Клод сообразил, что по небу быстро проносятся тяжелые тучи и что в стекла хлещут потоки воды. Волнистые тени пробегали по стенам, все картины потемнели, публику окутал мрак. Но туча быстро пронеслась, и Клод снова увидел те же лица с разинутыми ртами и округлившимися от восторга глазами.
Клода ждал еще другой удар. На левой стороне, под пару к картине Фажероля, он увидел картину Бонграна. Перед этой картиной никто не останавливался, публика равнодушно проходила мимо нее. А между тем она была плодом тяжелых усилий художника, много лет уже лелеявшего иллюзию, что он создаст, наконец, произведение, которым докажет, что талант его находится еще в полной силе. Ненависть, которую он питал к своей «Деревенской свадьбе», шедевру, сгубившему его жизнь, побудила его выбрать сюжет прямо противоположный: «Деревенские похороны». Картина изображала похороны молодой девушки, погребальную процессию, проходившую по полю, среди колосьев ржи и овса… Таким образом Бонгран сражался с самим собою и хотел доказать, что он нисколько не ослабел и что шестидесятилетний опыт заткнет за пояс пламенный, юношеский порыв. Но попытка его не удалась, и картина являлась выражением глухого падения старого человека, которое не останавливает даже внимания прохожих. Местами в ней сказывалась кисть великого мастера. Очень хорош был мальчик-певчий с крестом и группа несших гроб девушек, белые платья и румяные лица которых составляли очень удачный контраст с траурными одеждами провожавших и красиво выделялись на фоне яркой зелени. Но священник в стихаре, девушка, несшая хоругвь, и родные за гробом были написаны в высшей степени сухо и вычурно, да и вся картина производила впечатление безжизненности. В ней Бонгран совершенно бессознательно возвращался к тому злополучному романтизму, от которого сан бежал. И печальнее всего в его неудаче было то, что публика собственно была права, оставаясь равнодушной в манере отжившего искусства, к безжизненным, тусклым краскам, не останавливавшим более внимания публики с тех пор, как ее ослепляли картины, полные света.
Как раз в ату минуту Бонгран вошел в залу, оглядываясь с робостью начинающего художника, и у Клода тоскливо сжалось сердце, когда художник, бросив взгляд на свою никем не замеченную картину, перевел его на картину Фажероля, производившую настоящий фурор. В эту минуту Бонгран должен был прийти к горькому сознанию, что для него настал конец. Если и до этого момента ин порою овладевал страх медленного угасания, то все-таки он мог бороться с этим страхом и со своими сомнениями. Теперь же он не мог более сомневаться; он чувствовал, что пережил самого себя, что талант его безвозвратно погиб и что он никогда более не создаст живых произведений. Он страшно побледнел, и хотел было бежать, когда его остановил входивший в другую дверь скульптор Шамбувар, за которым следовал обычный хвост его учеников. Не обращая внимания на публику, он, увидев Бонграна, крикнул ему своим густым басом:
– А, батенька, поймал вас! Позволите любоваться своей работой?
Шамбувар выставил на этот раз отвратительную «Жницу», одну из тех безобразных вещей, которые выходили иногда точно на смех из-под его могучих пальцев. Тем не менее, он сиял, уверенный в том, что обогатил мир новым шедевром, и с сознанием своей непогрешимости расхаживал среди толпы, не слыша ее смеха.
Не отвечая ему, Бонгран смотрел на него своими лихорадочно горевшими глазами.
– А видели вы мою фигуру? – продолжал Шамбувар. – Да, пусть явится сюда вся наша мелюзга! Кто из них сравнится с нами, со старой Францией?
И он двинулся дальше в сопровождении своей свиты, раскланиваясь с публикой, которая с недоумением смотрела на него.
– Скотина! – пробормотал Бонгран, охваченный смертельной тоской. Это нахальство оскорбляло его, как неприличная выходка грубияна в комнате, где лежит покойник.
Увидев Клода, Бонгран подошел к нему. Не будет ли с его стороны трусостью бежать из этой залы? И старику хотелось доказать свое мужество, доказать, что смелой душе его по-прежнему чужда зависть.
– Как вам нравится успех нашего Фажероля?.. Я, конечно, не стану лгать… картина его не нравится мне. Но сам он очень милый, право… Вы знаете, что он горой стоял за вас.
Клод старался придумать, что бы ему сказать Бонграну относительно «Похорон».
– Очень мило это маленькое кладбище вдали… Возможно ли, чтобы публика…
Бонгран резко остановил его.
– Пожалуйста, голубчик, без соболезнований… Я ведь сам ясно вижу.
В эту минуту кто-то раскланялся с ними с небрежной фамильярностью, и Клод узнал Ноде. Он, казалось, вырос и пополнел, упоенный успехом крупных дел, которые он вел в последнее время. Честолюбие вскружило ему голову. Он выстроил себе дворец, расположился в нем, как настоящий король рынка, стараясь приобрести все выдающиеся картины, открывал большие магазины для сбыта их и говорил, что задавит всех других торговцев картинами. Звон миллионов раздавался в его доме уже при входе в переднюю. Он устраивал у себя выставки, получал постоянные приглашения от богачей обставить их картинные галереи и в мае ожидал приезда американцев любителей, которым собирался продать по пятидесяти тысяч франков картины, приобретенные им по десяти тысяч франков. Жил он по-княжески, имел жену, детей, любовницу, лошадей, имение в Пикардии, где устраивал большие охоты. Первые крупные суммы были нажиты им на неожиданном повышении в цене картин умерших художников: Курбе, Милье, Руссо, непризнанных при жизни; благодаря этому Ноде стал относиться с презрением к произведениям художников, не добившихся еще известности. Однако о нем уже распространялись тревожные слухи. Так как число известных картин было ограничено и число любителей не увеличивалось, то предвиделось наступление таких времен, когда вести большую торговлю картинами становилось довольно затруднительным. Поговаривали об устройстве синдиката, о соглашении с банкирами с целью поддержать высокие цены, о том, что в зале Друо совершались фиктивные продажи картин, которые оставались в руках самих торговцев. Подобная игра должна была неминуемо вести к краху.
– Здравствуйте, – сказал Ноде, подходя к Бонграну. – Вы, вероятно, как и все, пришли полюбоваться картиной моего Фажероля?
В его обращении не было уже прежней льстивой почтительности и благоговения к старому художнику. И он заговорил о Фажероле, как о состоящем при нем на жаловании мастере, которого он нередко распекает. Он поселил художника в улице Вилье, навязал ему отель, омеблировал этот отель и ввел в долги покупкой дорогих ковров и безделушек, рассчитывая таким образом держать его в руках. Но уже теперь он начинал бранить Фажероля, обвиняя его в беспорядочной жизни и непростительном легкомыслии. Вот, например, хоть бы эта картина! Серьезный художник никогда не послал бы ее на выставку. Конечно, она наделает много шума, поговаривают даже о почетной медали… Но ничего не может быть хуже всего этого шума для продажи картины по высокой цене. Вот если хочешь иметь покупателями американцев, то следует держать картины у себя дома, как божество в глубине скинии.
– Вот, мой милый, верьте или не верьте… Но я дал бы из моего кармана двадцать тысяч франков, если бы мог добиться этим, чтобы эти глупые газеты не болтали так много о моем Фажероле.
Бонгран, который, несмотря на душевные муки, храбро выслушивал болтовню Ноде, сказал с улыбкой:
– Действительно, газеты не знают границ в своей болтовне… Вчера я прочел статью, из которой узнал, что Фажероль каждое утро ест два яйца всмятку…
Он презрительно улыбнулся, думая о пошлости печати, уже целую неделю занимавшей Париж молодым художником вслед за статьей, разбиравшей его картину, которой никто еще не видел. Вся армия газетных репортеров набросилась на него, рассказывая публике о его детстве, о его отце, фабриканте цинковых изделий, о тон, как художник учился, где и как живет, какого цвета носки носит; упомянули даже о привычке Фажероля щипать себе кончик носа. Таким образом, Фажероль стал предметом всеобщего поклонения; все говорили о молодом маэстро, имевшем счастье провалиться, добиваясь римской премии, и порвать с академией, приемы которой он тем не менее сохранил. Это был непрочный успех минуты, успех, приносимый и уносимый случайным ветром, нервный каприз ошалевшего города, инцидент, который утром потрясает толпу, а вечером тонет в людском равнодушии.