– Космы палит? – Я засмеялся.
– Что значит – гость из Москвы, – сказал Карасев, наливая в стопки водку. – В столице всегда придумают что-нибудь смешное. Ну, вздрогнем.
– Вы служите в бригаде подплава? – спросил гость. – Я завтра к вам приеду – за материалом для очерка. Что у вас интересного?
А что интересного у нас? Да ничего. Плаваем, сдаем учебные задачи, стреляем торпедами, в которых зарядовое отделение заполнено не взрывчаткой, а водой.
Страна восстанавливается после разрушительной войны, а мы охраняем ее труд. Вот и все наши дела.
Не рассказывать же московскому журналисту, что у меня, непонятно за что, арестован отец – писатель, убежденный коммунист, участник штурма мятежного Кронштадта. «Ленинградское дело» – так называется эта чертовщина. «Особист» нашей бригады – пожилой полковник с большой плешью и замкнутым лицом без запоминающихся черт – так и сказал, пригласив меня на беседу:
– Товарищ Плещеев, ваш отец Лев Плещеев арестован по «ленинградскому делу», так?
– Да, – ответил я. – Не знаю, как это «дело» называется, но я поставил командование в известность…
– Знаю. Скажите, пожалуйста, как часто вы общались с отцом?
– Очень редко. Когда я приезжал в отпуск – считаные разы.
– Говорил ли вам отец об особой… м-м… особом назначении Ленинграда?
– Говорил о восстановлении города. Особое назначение? Нет, такого я не слышал.
– О заговоре с целью создать российскую компартию в противовес Всесоюзной?
– Нет… – От слова «заговор» у меня похолодело в животе. – Никогда… отец никогда не стал бы…
– Знали вы, что руководители Ленинграда хотели взорвать город и потопить флот? – продолжал особист ровным голосом.
– Да вы что, товарищ полковник? – вскричал я. – В сорок первом, в сентябре, в критические дни – был приказ Ставки подготовить корабли… взорвать, если противник прорвется в Питер… только в этом случае… – Я здорово волновался. – Был приказ, все подлодки приняли по две глубинных бомбы и легли на грунт…
– Успокойтесь, Плещеев.
– Никто, конечно, не хотел потопить флот. Но критическая обстановка… Нет, не руководители Ленинграда, а Ставка приказала…
– Успокойтесь, – повторил особист. – Я обязан задать вам эти вопросы, потому что… м-м… потому что «ленинградское дело» очень не простое. Обязан проверить ваше к нему отношение, поскольку ваш отец…
– Мой отец абсолютно не виновен ни в каких преступлениях!
Особист пожевал тонкими губами, словно пробуя незнакомую пищу.
– Виновен или невиновен, – сказал он после паузы, – в этом следствие разберется. А вы, Плещеев, будьте поосторожнее в оценках. Абсолютного ничего не бывает. – Особист прокашлялся. – И не забывайте, что служите в ударном соединении.
Мне было не по себе от этого разговора. «Не забывайте, что служите в ударном соединении»… Что это – предупреждение? Дескать, ты неполноценный, но тебе позволили служить на бригаде подлодок, так что будь осторожен. Я – неполноценный? Неудобная мысль – как тесные ботинки не по ноге. Как слишком туго затянутый галстук.
И, знаете, впервые пришло в голову: не уйти ли в отставку… пока тебя «не ушли»?.. Ну, не в отставку, как это называлось в давние времена, а – в запас…
Нет, нет… Невозможно… Да и что мне делать на гражданке? Я ведь умею только плавать под водой – больше ничего…
Земля каждый час поворачивается на 15 градусов. Это немного, правда? И незаметно. Но в том году, в проклятом пятидесятом, я заметил повороты планеты. Невероятно, да? И однако я стал это замечать – не физически, а мысленно. Мое дурацкое воображение отмечало: поворот… еще час прошел – еще поворот… заходящее солнце, уходящее время… Черт-те что!
Ладно, не принимайте всерьез причуды воображения.
Подошло к окончанию следствие по «ленинградскому делу», мне написала об этом – обиняком, конечно, – Галина. И двадцатого сентября я приехал в отпуск.
В Питере стояла прекрасная погода. Великий город, осиянный нежарким солнцем, гудел моторами, звенел трамваями, полнился гулом человечьих голосов. Сфинксы напротив Академии художеств, странные существа, порожденные фантазией древних людей, словно прислушивались к плеску синей Невы у подножий и вглядывались сквозь толщу веков в другую великую реку.
Невский проспект, радуясь солнцу, сиял чистыми витринами. А вот знаменитые сине-белые надписи на его стенах («в случае артобстрела эта сторона наиболее опасна») почему-то исчезли.
– Почему их закрасили? – спросил я Галину.
– Потому что кто-то хочет, чтобы мы забыли о блокаде, – резковато ответила она. – Закрыли музей обороны, исчезли его экспонаты, ценнейшие документы. Продолжаются аресты. Роман Кетлинской «В осаде» искромсала цензура, выкинула «страшные» эпизоды. А пьесу Ольги Берггольц вообще не приняли к постановке. Происходит что-то ужасное…
У Галины перехватило дыхание. Она повела плечами, кутаясь в шерстяной платок, хотя в комнате было тепло.
– Меня не принимают на работу в городские газеты. Только в области, в Колпино, не побоялись, взяли в заводскую многотиражку, – езжу туда дважды в неделю. Ну вот. Мне там рассказали, что в сорок первом рабочие Ижорского завода остановили немецкие танки. Почти безоружные, кидали в них бутылки с горючей смесью, погибали под огнем немцев. Я написала очерк о подвиге ижорцев, предложила в свою газету – ну, из которой меня выгнали. Не взяли! Завотделом, мой приятель, сказал открытым текстом: Галя, не сердись, но у нас установка – хватит о гибели, поменьше слез, побольше ударного труда по восстановлению…
У одного писателя, друга отца, было серьезное знакомство с кем-то из Смольного. Он-то по секрету и сказал Галине, что двадцать пятого сентября началось слушание по «ленинградскому делу». И уже через день сообщил, что суд закончен – все подсудимые получили сроки – отец осужден на десять лет.
У Галины глаза были сухие, когда она сказала мне о приговоре. Прищурясь, она смотрела в незанавешенное окно, словно пытаясь разглядеть, что творится в темном пространстве вечера. Руки у нее, стиснувшие платок у горла, мелко дрожали.
Земля повернулась на пятнадцать градусов.
Как выдерживает земная ось такие повороты?
Невозможно понять!
Галине передали записку отца, очень короткую: «Галя, дорогая, пришли, пожалуйста, теплое белье и носки. Отправят куда-то на север. Придется пережить и это. Прости! Люблю. Целую тебя и Люсю. Сообщи Вадиму. Лев».
Я пытался добиться свидания – не вышло. Не положено. Зря я звонил, торчал у дверей Большого дома, у окошек, за которыми сидели холодноглазые люди в фуражках с красными околышами. Не положено, вот и всё.
Не знал я, что в эти, последние дни сентября неподалеку, в Доме офицеров, шел и быстро закончился суд над главными персонажами «ленинградского дела». И вот пополз ужасающий слух: Кузнецова, Попкова, Вознесенского и еще нескольких человек приговорили к расстрелу… и будто сразу же и привели в исполнение…
Рая спросила, сколько лет моему отцу.
– Он ровесник века, – сказал я.
– Ну, значит, когда он выйдет, ему будет шестьдесят. Дима, это ведь не много. Он вернется в нормальную жизнь.
Райка хотела меня утешить, добрая душа. Мы сидели у нее на кухне, тут и Лиза была, коротко стриженная, располневшая, глядевшая на меня сочувствующим взглядом.
Радио повествовало об успехах тружеников колхозных полей: собран невиданный урожай. Я слушал невнимательно, поглядывал на висящую над кухонным шкафчиком фотографию Парфенона. В рассеянные мысли вплетались голоса женщин. Лиза говорила о новом лекарстве для улучшения кровообращения. Рая – о каких-то новых симптомах у мамы. Это слово – «симптомы» – витало над столом, над чаем с сырниками.
Как же он там будет, на севере… со своим радикулитом… с загрудинными болями, которые недавно у него появились… Галину эти боли очень тревожили…
И еще одно слово витало над столом – непроизнесенное, но бившееся у меня в висках слово «заговор». Не-воз-мож-но было представить, чтобы отец участвовал в заговоре. Да вы что, товарищи судьи?! Заговорщики – это кто угодно, декабристы, народовольцы, троцкисты в конце-то концов, – но только не отец! Он с ними воевал – с заговорщиками, с мятежниками против советской власти…
Против? – спохватился я вдруг. Разве они, кронштадтцы, против советской власти подняли мятеж? Да нет же… за советскую власть они восстали… Господи, как все перемешалось, закружилось в страшной карусели… в дикой половецкой пляске…