
Семейное дело
Вечером он спросил у Дженни, что привозили из конторы. Дженни сказала, что бумаги. Эдмунд сказал, что так и подумал, и дал ей полкроны за то, что она ему ничего не сказала, — этого Дженни не поняла вовсе, но полкроны взяла.
Так что к четвергу он знал цифру почти наверняка. Он не знал только, что будет делать, когда ее услышит.
В кабинете горела лампа, хотя было одиннадцать утра. Карта Большого Колдрена висела на месте. Артур Вентмор стоял у стола, и перед ним на сукне лежал плоский жестяной ящик из тех, в каких конторы возят наличность.
— Садитесь.
Эдмунд сел.
Артур открыл ящик, вынул оттуда пачку и положил ее на сукно между ними.
Пачка была перехвачена крест-накрест бумажной лентой с печатью банка и лежала на зеленом сукне очень плотно, как лежит вещь, у которой есть вес.
— Двадцать тысяч крон, — сказал Артур Вентмор.
Эдмунд не пошевелился.
Это далось ему тяжелее, чем все, что он делал в этом доме за шесть дней. Он знал на ощупь, как выглядят деньги в таких количествах, — знал по чужим рукам, по конторским окошкам, по одному очень неприятному вечеру в Дьюпорте, — но никогда еще двадцать тысяч не лежали на расстоянии вытянутой руки и не были предназначены ему.
Двадцать тысяч крон. Годовое жалование хорошего специалиста, а то и больше. Комната не в Соляном ряду, а в приличной части. Новый короб. Год, в который не надо работать, а можно выбирать.
— Условия.
— Одно. Вы уедете сегодня.
— И все?
— И все. — Артур сел напротив. — Никаких бумаг. Никакой расписки. Ничего, что вы могли бы потом предъявить, и ничего, что я мог бы потом предъявить вам. Вы берете деньги, Бримли отвозит вас к вечернему поезду, и на этом наша с вами история заканчивается.
— Вы не боитесь, что я вернусь?
— Боюсь. Но вернувшегося человека можно выгнать. Приехавшего в первый раз — нельзя, это я уже проверил на себе в субботу.
Эдмунд смотрел на пачку.
— В понедельник вы предлагали мне триста крон в год.
— В понедельник у меня был месяц.
— А сегодня?
— Сегодня у меня четверг, — сказал Артур.
Он подвинул лампу на два дюйма, и на сукне стало светлее.
— Разберем по порядку. Персиваль Оуд вчера прибыл в Хейлфорд. Сегодня он затребовал в конторе лошадь на завтра. Завтра он будет в Грейвелле. В пятницу или в субботу он отправит первое донесение, а в понедельник, самое позднее во вторник, ляжет заключение.
— И что же?
— А то, что в понедельник вы будете в папке.
Эдмунд поднял глаза.
— Сейчас, — продолжал Артур, — в этом доме находится человек, называющий себя Натаниэлем Блэкмором, и никто в мире, кроме нас с вами, не знает о нем ничего определенного. Через четыре дня в конторе «Мэнвилл и Дрейк» будет лежать бумага, в которой черным по белому написано, кто вы такой, или что установить не удалось, — второе хуже. Ее подошьют. Через год кто-нибудь откроет папку, увидит, что в доме Вентморов проверяли самозванца, и задаст вопрос, которого сегодня никто не задает.
— Какой?
— Не «кто он». А «почему его проверяли одиннадцать дней».
Он положил обе ладони на стол.
— Двадцать тысяч — за то, чтобы к понедельнику вас не было ни в чьих бумагах, господин Блэкмор. Молчание ваше мне не нужно, вы ничего не знаете. С каждым днем это дороже.
Эдмунд протянул руку и взял пачку.
Он сделал это машинально — просто чтобы почувствовать, — и пожалел об этом мгновенно, потому что она оказалась тяжелее, чем он думал.
Люди, не державшие в руках больших денег, воображают, будто деньги легкие. Деньги тяжелые. Двадцать тысяч крон в сотенных билетах — это плотный брусок с острыми краями, который ложится в ладонь, как хороший инструмент, и пахнет типографской краской, клеем и чем-то еще, очень слабым, что Эдмунд опознал не сразу и опознал с изумлением: они пахли новыми, неношеными, никогда не бывшими в карманах деньгами. Их привезли из банка специально.
Он держал их, наверное, секунд шесть.
За эти шесть секунд он с исключительной ясностью увидел всю свою оставшуюся жизнь, в которой он берет эти деньги, садится в вечерний поезд, приезжает в Велмонт, спит до полудня, покупает пальто и полгода не делает ничего, кроме как ест, читает и ходит смотреть, как строят Воздушную Гавань.
В этой жизни был первый класс до Дьюпорта и обратно — просто так, чтобы проехать; был омар, которого он однажды видел на чужой тарелке и с тех пор помнил; был номер с ванной, где ванну наливают без просьбы. Жизнь была прекрасная. Кончалась она, по его подсчетам, месяцев через семь, потому что деньги у Эдмунда никогда не задерживались, и на восьмой месяц он опять сидел бы в Соляном ряду над жестяным коробом — только уже с воспоминанием об омаре.
А потом он подумал: триста крон в год — двадцать тысяч.
Три дня.
В шестьдесят шесть раз.
И вот тут Эдмунд Фарроу, человек, который считал все и всегда, сделал единственное, что умел делать по-настоящему хорошо: он посчитал.
Человек, у которого цена выросла в шестьдесят шесть раз за три дня, — это человек, у которого цена еще не остановилась. Это не кошелек. Это течение, и оно идет вверх. И спрашивать у такого человека «сколько», когда он сам предлагает, — все равно что продавать зерно в первый день недорода.
Кроме того — и это был решающий довод, и Эдмунд, к чести своей, впоследствии никогда не притворялся, что дело было не в нем, — двадцать тысяч были огромной суммой.
Но они не были ста тысячами.
А он приехал за ста.
Он положил пачку обратно на сукно, ровно на то место, где она лежала, и подвинул ее на полдюйма к Артуру — движением человека, отодвигающего чашку.
— Нет, — сказал он.
В кабинете сделалось очень тихо.
Артур смотрел на него, и впервые за шесть дней в этом взгляде появилось что-то новое.
Эдмунд опознал это не сразу и, опознав, испытал прилив совершенно неуместной гордости.
Это было любопытство.
— Отчего? — спросил Артур.
— Оттого что вы торопитесь.
— Разумеется, я тороплюсь. Я вам только что объяснил, отчего.
— Вы объяснили, отчего вы торопитесь к понедельнику. Это хорошее объяснение, и оно даже почти все покрывает. Почти.
Он позволил себе откинуться на спинку — впервые за весь разговор.
— В субботу я назвал во дворе слово «Грейвелл», и вы повернули кольцо. Вы сделали это один раз, и я не думаю, что вы заметили. В воскресенье за столом я сказал про насосы, и вы подняли голову. В понедельник вы сказали «сгорели» про приходские книги, хотя их подтопило, и это не оговорка, господин Вентмор, это привычка: вы думаете про огонь. — Он помолчал. — Персиваль Оуд выехал в понедельник. А вы испугались в субботу.
Артур не шевельнулся.
— И какой же вывод вы делаете?
— Никакого, — честно сказал Эдмунд. — Я не знаю, что у вас тут за семейная беда, и знать не хочу: чужие семейные беды — товар дурной, тяжелый и плохо хранится. Я делаю не вывод, а наблюдение: я стою рядом с чем-то, что для вас стоит гораздо дороже двадцати тысяч крон. Раз так, я постою еще.
Он взял с пола шляпу и положил ее на колени.
— Назовите настоящую цену, и я уеду в тот же час. Вы сами сказали: вам дорог каждый день. Мне тоже. Но я не возьму двадцать за то, что стоит сто, только потому, что мне страшно.
— А вам страшно?
— Очень, — сказал Эдмунд Фарроу.
И это была чистая, беспримесная правда, и он произнес ее с таким спокойным достоинством, что сам на секунду поверил, будто он действительно человек, который умеет говорить правду.
Он вел себя как человек, торгующий запечатанным ящиком: цену назначает по весу, а внутри может оказаться и золото, и щебень.
Пока что, впрочем, ящик покупали.
Артур Вентмор долго молчал.
Потом взял пачку, положил ее обратно в жестяной ящик и закрыл крышку. Замочек щелкнул — маленький, дрянной, конторский звук.
— Вы неглупы.
— Благодарю.
— Это не похвала, — сказал Артур, и Эдмунд с некоторым удивлением отметил, что за неделю ему второй раз говорят эту фразу, причем второй раз совершенно справедливо. — Вы сами себе продлеваете пребывание в доме, где вам не рады. Взяли бы деньги — спали бы сегодня в поезде.
Он поднялся.
— Скажу прямо, господин Блэкмор. Я сегодня предложил вам лучшее, что у меня было. Вы меня не переиграли. Просто на этой неделе я еще распоряжался собой. С понедельника — гораздо меньше.
— Вы про Варренхольмов.
— Я про все, — сказал Артур Вентмор.
Глава 12: Человек прямой
Виктор Вентмор узнал про деньги к утру.
Как именно — Эдмунд так и не выяснил, хотя перебрал всех: Бримли, который вносил лампу; мальчишка из конторы, который привез ящик; сам банк; вероятнее же всего — мальчишка из конторы, который привозил ящик и всю дорогу обратно ехал с пустыми руками.
Так или иначе, в пятницу после завтрака Виктор перехватил его на повороте лестницы, взял за рукав двумя пальцами у локтя и сказал с торжеством:
— Отказались!
— От чего?
— Ха! Ха. Ну, ну. Ну не надо со мной, я же вам сразу сказал: я человек прямой.
Он огляделся, хотя на лестнице никого не было, и потащил Эдмунда наверх, в бильярдную, где в этом доме, судя по всему, никто не играл лет двадцать: сукно было в пятнах, кии стояли криво, а на борту лежала стопка старых счетов, придавленных шаром.
Виктор закрыл дверь и прислонился к ней спиной.
— Сколько он давал?
— Не понимаю, о чем вы.
— Сколько. Он. Давал.
— Господин Вентмор…
— Двадцать?
Эдмунд не ответил, и Виктор немедленно расцвел.
— Двадцать, — сказал он с наслаждением. — Двадцать. Ну, ну. Ну я так и думал. А вы отказались. — Он ткнул в Эдмунда пальцем. — Вот за это я вас уважаю. Вот за это — уважаю. Потому что там не двадцать. Там, знаете, сколько?
— Сколько?
— Много! — сказал Виктор.
Эдмунд с трудом удержал лицо.
За одиннадцать лет он выслушал немало людей, полагавших себя знатоками чужих состояний, но «много» было вершиной жанра.
— Вы сядьте. Вы сядьте, я вам объясню, как тут все.
Объяснение заняло сорок минут и стоило того, чтобы его выслушать, — правда, совсем не по той причине, по которой Виктор его излагал.
Суть заключалась в следующем.
Виктор Вентмор приходился покойному Сайласу племянником, сыном младшего брата, и всю жизнь состоял при семье в качестве человека, которому поручают то, чего не жалко. Он вел какие-то поставки. Он ездил в Дьюпорт по каким-то делам. Он имел долю в чем-то, о чем говорил много и невнятно, и Эдмунд, послушав, определил эту долю как небольшую, обремененную и, вероятно, уже заложенную.
При жизни дядя его терпел. После смерти дяди выяснилось, что терпел его именно дядя, а Артур терпеть не намерен: в понедельник Артур предложил Виктору «упорядочить расчеты», что на языке этого дома означало посчитать все и отобрать то, что не сходится.
— Он меня выживает, — проворчал Виктор. — Вот так, знаете, вежливенько. Все вежливенько, все по бумажке. А бумажка у него.
И вот тут он наконец перешел к делу.
— Вы вот что. — Он придвинулся. — Вы про завещание слыхали?
— Нет.
— И не услышите. Потому что его нет.
Он выдержал паузу, которую явно репетировал.
— То есть оно есть, — поправился он, — старое, восьмилетней давности, по нему все Артуру, а мне — ха! — часы. Часы, понимаете? Дядины часы. Но! — Он поднял палец. — Но дядя последний год все переделывал. Все переделывал, я знаю, мне говорили. Он весь прошлый месяц сидел в кабинете с бумагами и жег в камине. Жег, понимаете? Дженни золу выносила, она видела.
Эдмунд слушал очень внимательно.
Здесь, впервые за все утро, было что-то настоящее. Не суждение Виктора — суждения Виктора не стоили ничего, — а факт: покойный хозяин последний месяц жизни разбирал бумаги и жег их в камине собственного кабинета. Того самого кабинета, который в воскресенье опечатал нотариус Уэйборн, и который Артур Вентмор велел опечатать, и который, судя по лицу Артура Вентмора в ту минуту, печать не слишком успокоила.
Эдмунд сложил это и получил ответ, который казался ему совершенно очевидным.
«В кабинете лежит новое завещание, — подумал он. — Или то, что от него осталось. И Артур не знает, что там, и боится, что там не то».
Это была совершенно неверная мысль.
Она стоила ему одиннадцати суток и одного имени, и, что самое обидное, вывела его в конце концов в точности туда, куда надо, — но по дороге, на которой он ни разу не понял, куда идет.
— И вот что я вам скажу, — говорил тем временем Виктор. — Вам надо к нотариусу.
— К нотариусу?
— К Уэйборну. Вы ему скажете, что дядя при вас обещал. Ну, при матери вашей, все равно. Что обещал обеспечить. А я, — Виктор ударил себя в грудь, — я подтвержу.
Эдмунд помолчал.
— Вы подтвердите.
— Подтвержу. — Виктор кивал. — Скажу: слыхал. Слыхал, как дядя говорил, что есть, мол, обязательство. Я же с ним двадцать лет рядом, кто ж меня опровергнет?
— Все.
— Что?
Эдмунд встал и подошел к бильярдному столу.
Он вдруг почувствовал раздражение — настоящее, горячее, отдающее в затылок.
Он злился не на предательство. Он злился на работу.
— Господин Вентмор. — Он смотрел на пятно на сукне. — Позвольте, я объясню вам ваш план.
— Так он же…
— Я объясню. Я иду к нотариусу и заявляю об устном обещании. Нотариус спрашивает, кто слышал. Я называю вас, вы подтверждаете — и он задает вам ровно один вопрос: почему вы, зная об обязательстве покойного дяди, молчали о нем с самой среды, включая то воскресенье, когда подписывали у него опись. И ответа нет: либо вы лжете сейчас, либо вы скрывали тогда, а третьего не выдумано.
— Ну так я скажу, что вспомнил…
— Вы скажете, что вспомнили. И ваш двоюродный брат, который в понедельник предложил вам упорядочить расчеты, молча кладет эти расчеты на стол. К вечеру в доме будет не один самозванец, а два, причем у второго есть фамилия, доля и подпись под описью.
Виктор побагровел.
— Вы, — сказал он, — вы тут кто вообще такой, чтобы…
— Я тут никто. Именно поэтому я и стою дороже вас. Меня нельзя поймать на противоречии с самим собой, потому что у меня в этом доме нет прошлого. У вас оно есть, и оно все записано.
Он потом жалел об этой вспышке — но жалел умеренно, потому что она принесла неожиданные плоды.
Виктор Вентмор минуты полторы молчал, дышал и, судя по лицу, перебирал обиды.
А потом сказал совсем другим голосом — тихим, почти деловым:
— Чего ж вы тогда хотите?
И Эдмунд понял, что его послушали.
Это была ценная минута, и он ее не растратил.
— Я хочу того же, что и вы. Чтобы это дело подорожало. Только я не хочу за это сесть.
— Так оно ж дорожает.
— Оно дорожает не туда. Ваш брат платит за то, чтобы я уехал. Цена его покупки растет, и растет быстро. Но это цена моего отсутствия. Отсутствие можно купить один раз.
— А надо чего?
— Надо, чтобы у него появилась вторая причина торопиться. И желательно такая, которой он не может распорядиться.
Виктор задумался. Это было видно физически: он перестал двигать руками.
— Так вам свидетеля надо, — сказал он наконец.
— Простите?
— Свидетеля. — Виктор пожал плечами, и в его голосе впервые за все утро прозвучало нечто, отдаленно похожее на здравый смысл. — Вы один. Вы тут один, и вы сирота, и у вас никого, и все, что вы говорите, — с ваших же слов. Оттого вас и не боятся по-настоящему. А будь у вас хоть кто-нибудь живой — тетка какая, хоть двоюродная, хоть кто, — кто бумаги эти видел, кто мать вашу помнит, кто приехать может… — Он развел руками. — Тогда б другой разговор. Тогда б это уже не вы, а семья. Семью-то не выгонишь.
Эдмунд Фарроу стоял у бильярдного стола в пустой комнате с пятном на сукне и смотрел на Виктора Вентмора почти с нежностью.
— Живой родственницы у меня нет.
— Вот и беда.
— Да. Вот и беда.
Он положил обратно на борт шар, придавивший счета.
— А вы играете? — спросил Виктор, глядя на шар, который Эдмунд только что положил на борт, с внезапной надеждой человека, которому давно не с кем проиграть.
— Скверно, — сказал Эдмунд.
Это была правда ровно наполовину, и половину эту Виктор узнал к концу второй партии. Первую Эдмунд проиграл — честно, старательно и с досадой, которую не пришлось изображать, потому что стол был кривой, а сукно в пятнах. Вторую он выиграл на той самой кривизне, которую за первую успел выучить. Третью Виктор потребовал сам, на удвоение, и проиграл ее так чисто, что даже не рассердился.
Денег при Викторе не оказалось. Он написал расписку на тридцать крон «к оплате по вступлении в права», размашисто, с кляксой, и вручил ее с таким видом, будто жаловал поместье.
Эдмунд сложил расписку вчетверо и убрал в жилет. Денег она не стоила. Но человек, который должен тебе тридцать крон, сам ходит за тобой следом и сам рассказывает, где у него болит, — а это, по расценкам Эдмунда Фарроу, стоило куда дороже тридцати крон.
К обеду пришла депеша от Оуда.
Ее принес Уилл Тэтч — поднялся по лестнице, постучал в кабинет, отдал и ушел, и все это заняло минуты две, но дом успел заметить.
Эдмунд был в галерее и видел, как Тэтч спускается.
— Уилл.
Мальчишка остановился.
— Сэр?
— Скверные новости? — спросил Эдмунд тем ровным, чуть усталым тоном, каким спрашивают о погоде.
— Не могу знать, сэр. — Тэтч переступил с ноги на ногу. — Я не читаю. То есть я читаю, потому что принимаю, но я не…
— Разумеется. Извините.
Он отвернулся к окну и сосчитал про себя до четырех.
— Просто в Грейвелле у меня, знаете, никого не осталось. Церковь, кладбище. Я думал, туда никто и не ездит.
Он произнес это в стекло, ни к кому не обращаясь.
И Уилл Тэтч, девятнадцати лет, второй год в доме, обиженный на весь свет за то, что его никто не слушает, сказал ему в спину:
— Он уже в Грейвелле, сэр. Уехал из Хейлфорда затемно.
— А, — сказал Эдмунд. — Ну да.
— Он лошадь просил на семь утра. И спрашивал, есть ли при приходе сторож и где живет.
Мальчишка вдруг испугался, покраснел и пошел вниз, очень быстро.
Эдмунд остался стоять у окна.
Итак, к этому часу Персиваль Оуд уже в Грейвелле. К вечеру он поймет, что приходских книг нет. И вот тут наступал самый опасный час всей аферы — потому что человек добросовестный, обнаружив, что книг нет, не пишет «сведений не имеется».
Человек добросовестный начинает искать сторожа.
А потом — соседей, старух, могильные плиты, метрику соседнего прихода, налоговую роспись и все остальное, что в приличном приходе с двумястами шестьюдесятью душами непременно найдется, и в конце концов доложит: семьи Блэкмор в Грейвелле не было. Не «сведений не имеется», а не было.
У Эдмунда оставались сутки, много — двое.
И примерно за эти сутки ему следовало добиться, чтобы известие «в Грейвелле ничего не нашли» прозвучало в этом доме не как приговор, а как подтверждение того, что в Грейвелле, разумеется, ничего и не могло найтись.
Он отошел от окна и пошел вниз, в буфетную, где на доске висели все ключи дома, и по дороге прикидывал, сколько в этом месяце получает мальчик при телеграфном аппарате.
Получалось крон двадцать.
Глава 13: Телеграмма из Грейвелла
Аппарат стучал неправильно, и Эдмунд услышал это из коридора.
Он и не собирался ничего слушать. Он шел в телеграфную с готовым разговором, с сорока кронами в жилетном кармане и с крайне неприятным чувством под ложечкой, потому что покупать человека — работа грязная, трудная и почти всегда неблагодарная: девять раз из десяти покупаешь не того, а на десятый тот, кого купил, потом всю жизнь считает, что ты ему должен.
Но за три шага до двери он остановился, потому что якорь бил вразнобой.
Эдмунд постоял, послушал, поморщился и вошел без стука.
— У вас пружина слаба, — сказал он.
Уилл Тэтч подскочил на стуле.
— Сэр!
— Слушайте. — Эдмунд подошел к столу и поднял палец. Аппарат под стеклянным колпаком отбил еще несколько знаков. — Слышите? На коротком чисто, а на длинном дребезжит. Он у вас не держит якорь, он его отпускает раньше времени и ловит обратно.
Мальчишка уставился на него.
— Он третий месяц, — сказал он наконец, шепотом. — Я говорил. Я мистеру Бримли говорил, а он сказал — «пиши разборчивее».
— При чем тут ваш почерк.
— Вот и я! — сказал Уилл Тэтч.
Он сказал это с такой силой, что сам испугался и оглянулся на дверь.
Эдмунд снял стеклянный колпак, аккуратно поставил его на подоконник и наклонился над аппаратом.
Это заняло у него минут шесть. Он не спешил: подкрутил контактный винт на четверть, отпустил, посмотрел, подтянул пружину, попробовал пальцем ход якоря, снова отпустил. Инструмента у него не было — он работал ногтем, булавкой и черенком чайной ложки, которая нашлась на подоконнике, — и оттого работал вдвое дольше и вчетверо аккуратнее.
Уилл Тэтч стоял рядом и не дышал.
— Вот. — Эдмунд отвел руки. — Попробуйте.
Мальчишка сел и отбил пробную строку.
Аппарат ответил ровно и сухо, с тем коротким чистым щелчком, который у механизмов означает то же, что у людей означает хорошее настроение.
Уилл Тэтч отбил еще раз. Потом еще. Потом посмотрел на Эдмунда так, как смотрят на человека, только что вылечившего собаку.
— Вы чего, механик?
— Я по стеклу, — сказал Эдмунд. — По линзам. Но там та же механика, только мельче.
Он сказал это совершенно машинально и понял, что сказал, только через полсекунды.
Он назвал вслух свое ремесло. В доме, где он был Натаниэлем Блэкмором, сыном швеи из Грейвелла, никогда нигде не работавшим и приехавшим искать место, — он назвал вслух свое настоящее ремесло, потому что руки уже сделали дело, и рот пошел за руками.
«Дурак», — подумал Эдмунд спокойно и без всякого волнения, как думают о чем-то уже случившемся.
Уилл Тэтч ничего не заметил.
Он был девятнадцати лет, второй год в доме, и ему только что впервые в жизни починили аппарат, вместо того чтобы велеть писать разборчивее.
Эдмунд сел на подоконник и минут двадцать говорил с ним о линиях.
Он ничего не выспрашивал. Он слушал — по-настоящему, с интересом, потому что ему действительно было интересно, — и Уилл Тэтч, дорвавшись, рассказал ему все устройство своей маленькой должности.
Что линия идет от дома до Хайгейтской станции в Велмонте и что оттуда ее могут дать куда угодно, но платит за все дом, и потому Бримли каждый месяц зверски проверяет ведомость.
Что журнал он ведет сам: слева номер по порядку, потом час подачи, потом станция подачи, потом текст, потом кому отдано и подпись получившего.
Что журнал сдают Бримли по вечерам, а Бримли раз в неделю переписывает из него расходы и отсылает в контору.
Что он, Уилл Тэтч, за два года ни разу не ошибся в номере, и что это, между прочим, не всякий может, потому что бывает, что приходят подряд, и тогда надо успевать.
— А если станция чужая? — спросил Эдмунд. — Ну, вот приходит из Хейлфорда. Вы откуда знаете, что из Хейлфорда?
— Так они ж передают. — Уилл пожал плечами. — Сначала станцию, потом номер, потом время подачи, потом уж текст. Я как слышу, так и пишу.
— То есть вы пишете то, что вам продиктовали.
— Ну да.
— И проверить это некому.
— А чего проверять? — искренне удивился Уилл Тэтч. — Кому ж это надо — врать в депеше?
Эдмунд Фарроу посмотрел на мальчика, у которого только что починили аппарат, и в первый и, пожалуй, единственный раз за всю эту историю почувствовал себя нехорошо заранее.
Обыкновенно ему делалось нехорошо потом.
— Уилл. Я хочу попросить вас об одной вещи, и я хочу, чтобы вы сперва дослушали до конца, а потом сказали «нет».
Мальчишка насторожился.
— Вы знаете, кто такой Оуд.
— Знаю. Из конторы.
— Он сегодня с утра в Грейвелле. — Эдмунд говорил ровно, глядя в окно, не на него. — В Грейвелле он ничего не найдет, потому что там нечего находить: приходские книги подтопило девятнадцать лет назад. Все, что уцелело, свезли в Хейлфорд, в архив, и там оно лежит по сей день в ящиках, и никто его не разбирал, потому что в Веллгарде никогда никто ничего не разбирает.
— Ну.
— Оуд вернется и напишет: сведений не обнаружено. — Эдмунд повернулся к нему. — И это будет чистая правда. Сведений там действительно нет. А в доме прочтут и поймут иначе. В доме прочтут: не было такой семьи.
Он помолчал.
— Уилл, у меня мать похоронена в Грейвелле, и на ее могиле стоит доска, потому что на камень у меня не было. Я двадцать пять лет живу с фамилией, которую невозможно подтвердить, потому что в ту осень прорвало отводной канал.
Все это была неправда, от первого слова до последнего, и все это Эдмунд произнес с той спокойной, суховатой, отвернувшейся интонацией, которая была его лучшим инструментом и которую он в тот вечер не пожалел.