
Семейное дело
Он повернулся.
— Но если вы останетесь до послезавтра, то решать буду уже не я.
Он сказал это без всякого выражения, и именно поэтому Эдмунд впервые за три дня почувствовал настоящий, ровный, взрослый страх.
— Подумайте до вечера, — сказал Артур Вентмор. — Бримли подаст экипаж к любому поезду.
В галерее второго этажа висели четырнадцать Вентморов и пятнадцатый гвоздь. Он остановился перед светлым прямоугольником на обоях и постоял, потому что ему нужно было где-нибудь постоять.
Итак.
Уехать сегодня. Ничего, кроме оплаченной дороги. Три дня работы, испорченный «Королевский вереск» и полное отсутствие результата. Вернуться в Соляной ряд, в комнату с наклонным потолком, к жестяному коробу, и полгода собирать что-нибудь новое.
Или остаться.
У него было еще два дня до Хейлфорда и, возможно, дня три до заключения — итого пять. За пять дней в доме, где хозяин боится слова «насосы», а кредитор считает телеграммы, можно сделать очень многое.
И главное — Артур Вентмор только что совершил ошибку.
Он предложил оплатить дорогу.
Человек, который хочет, чтобы вы уехали, говорит: «Убирайтесь». Человек, который платит за то, чтобы вы уехали, уже назвал цену; он просто назвал очень маленькую и надеется, что вы не заметите.
А это означало, что торг открыт.
Эдмунд постоял перед пустым гвоздем еще немного.
Потом спустился вниз, в холл, где у зеркала зеленела медная урна, взял с подноса карточку и написал на обороте четыре слова: «Благодарю. Я останусь. Н. Блэкмор».
Он отдал карточку Бримли и пошел обедать, чрезвычайно довольный собой.
Это была, пожалуй, самая дорогая записка, когда-либо написанная в Веллга
Глава 9: Людская
В девять вечера Эдмунд спустился вниз якобы за тем, чтобы отдать почистить сапоги.
Сапоги были действительно грязные, и это, собственно, и решило дело. Он держался правила, которое стоило ему трех лет учебы и одного выбитого зуба: если хочешь оказаться там, где тебе не место, приходи не с предлогом, а с делом. Предлог придумывают. Дело приносят в руках.
Лестница для прислуги шла в трех шагах от его двери, узкая, некрашеная, с веревочными перилами, и пахла на ней сначала воском, потом углем, а на последнем марше — жареным луком.
Внизу было тепло, светло и шумно.
Людская Вентмор-Грейнджа помещалась под новым крылом и представляла собой длинную комнату со сводчатым потолком, длинным же столом и печью, возле которой сушились восемь пар чужих чулок. За столом сидело человек десять. Шел ужин, то есть тот поздний ужин прислуги, который случается, когда господа наверху уже отужинали, и который в любом доме мира вкуснее господского, потому что готовят его для себя.
Разговор оборвался ровно на одну секунду.
Эдмунд успел за эту секунду все: отметил, что во главе стола сидит Агата; что справа от нее дородная женщина в переднике, очевидно кухарка; что дальше две горничные, лакей, мальчишка из телеграфной, конюх, еще кто-то; что Бримли за столом нет — Бримли ест отдельно, как все хорошие дворецкие, и это прекрасно.
Он поднял сапоги.
— Прошу прощения. Я не знаю, кому это отдают, и не знаю, отдают ли вообще. Если это неправильно, скажите — я их и сам почищу, я умею.
Он сказал это без улыбки, спокойно, и с одной точно отмеренной ноткой — не унижения, а неловкости человека, который в жизни не имел прислуги и стесняется этого больше, чем бедности.
За столом кто-то хмыкнул. Лакей приподнялся.
— Сэм почистит, — сказала кухарка. — Сэм, возьми у господина. Садитесь, сэр, чего стоять.
— Мне бы не мешать.
— Вы уже мешаете, — сказала Агата, не поднимая глаз от тарелки. — Садитесь, будете мешать сидя.
Эдмунд сел на край скамьи, и это была первая победа за весь день.
Он не задал ни одного вопроса в первые двадцать минут.
Это было главное, и это было труднее всего. Всякий любитель, оказавшись за таким столом, немедленно начинает спрашивать — про хозяев, про дом, про покойника, — и через четверть часа его вежливо перестают замечать, потому что прислуга узнает расспрашивающего мгновенно, как собака узнает человека, который боится собак.
Эдмунд ел картошку и слушал.
Он узнал, что миссис Прю, кухарка, на поминках извела семь фунтов масла и до сих пор из-за этого страдает. Что Дженни, старшая горничная, второй месяц ходит с перевязанным пальцем и считает, что виновата лестница. Что конюха зовут Хеммет, что он глухой на одно ухо и что по этому поводу за столом существует целый свод отработанных шуток. Что мальчишку из телеграфной зовут Уилл Тэтч, что ему девятнадцать, что он в доме второй год и что его все зовут «депеша».
Он узнал, что покойного хозяина не любили — не по словам, разумеется, а по паузам. Про Сайласа Вентмора за этим столом говорили ровно, коротко и без единого «царствие небесное», и когда кухарка сказала «при хозяине такого не бывало», никто не подхватил.
Он узнал, что мисс Клару любят и боятся примерно поровну.
И он узнал, что господина Виктора презирают совершенно открыто, что в хорошем доме означает крайнюю степень падения.
На двадцать третьей минуте он подал голос, и подал его правильно — пожаловавшись.
— Скажите, — сказал он в пространство, — а у вас тут всегда так тихо ночью?
— Тихо? — спросила Дженни.
— Ну, у меня комната наверху, в старом корпусе. — Эдмунд пожал плечами. — Лежу и слышу, как внизу труба гудит. Я все думал — печь, а оно не печь.
— Это насосная, — сказал конюх Хеммет громко, как говорят глуховатые. — Это вам насосная.
— В доме насосная?
— Не в доме. — Хеммет махнул вилкой куда-то вбок. — За каретным двором. Туда труба от старой скважины, оттуда на верхние баки. При хозяине провели, когда воду ставили. Гудит, если ветер с запада.
— Она полдома греет, — вставила миссис Прю. — И полдома студит.
— И туда же от прачечной ход, — сказала Дженни. — Через нижний коридор. Там хорошо зимой ходить, тепло, только темно.
— Через нижний коридор, — повторил Эдмунд задумчиво, как повторяют слова, которые ничего для тебя не значат. — Это который?
— От прачечной под новым крылом и до старого, — сказала Дженни. — Мы там ходим, чтоб через двор не бегать. Он под всем домом. Он старше дома, говорят.
— Он старше дома, — сказала миссис Прю с гордостью, как будто нижний коридор был ее личным достижением.
Эдмунд положил в рот картошку и подумал, что за одиннадцать лет ремесла не получал подарка приятнее.
Под домом, где все опечатано, есть теплый темный ход, соединяющий старое крыло с новым и известный исключительно тем, кто носит воду.
Потом заговорили про урну.
Это было неизбежно: урна стояла у зеркала третьи сутки, и весь дом от кухни до чердака имел по этому поводу мнение.
— Во вторник, — сказала миссис Прю. — Сказано во вторник. Так вот я говорю: а ежели во вторник опять ветер?
— А ежели опять ветер, — сказал Хеммет, — то в среду.
— А в среду опять ветер.
— А в среду опять в четверг.
— Так он у нас до Рождества простоит! — сказала миссис Прю с возмущением, за которым явственно слышалось удовольствие. — У зеркала! Я мимо хожу и всякий раз здороваюсь.
— И правильно, — сказала Дженни. — Он же хозяин.
— Он-то хозяин. А я-то не нанималась с банкой раскланиваться.
За столом засмеялись — коротко, вполголоса, тем осторожным смехом, который в доме траура означает, что покойного действительно никто не любил.
— Он и живой-то не улетел бы, — сказал вдруг Уилл Тэтч.
Все посмотрели на него.
Мальчишка немедленно покраснел до ушей.
— Я к тому, что… Я к тому, что ему бы не позволили. Там же разрешение надо, там с прошлого года все через Велмонт, через гавань эту. Я депеши вожу, я знаю. Там теперь на всякий полет бумага.
— Помолчи, депеша, — сказала Агата.
Тэтч замолчал.
Эдмунд посмотрел на него внимательнее — не потому, что мальчик сказал что-нибудь важное, а потому, что мальчик сказал это с обидой. Обида у прислуги на господ бывает разная. Обида на то, что тебя не слушают, когда ты единственный в доме знаешь, как что-то работает, — это не обида. Это трещина.
Он решил вернуться к этому позже и вернулся через четверо суток.
— А вы, сэр, — сказала вдруг Дженни, — надолго у нас?
Стол притих. Вопрос был непозволительный, и все это понимали, включая Дженни, которая уже открыла рот, чтобы извиниться.
— Я не знаю, — сказал Эдмунд просто.
Он положил вилку.
— Я не знаю. Я приехал на похороны. Я думал, что постою сзади, и все. Теперь мне сказали ждать, а чего ждать — не говорят, и я хожу по дому, где у всех есть дело, и у одного меня дела нет. — Он усмехнулся. — Сегодня я полчаса смотрел, как чистят фонари у крыльца. Просто чтобы смотреть, как кто-то что-то делает.
Это была ложь примерно наполовину, а значит, ложь хорошая.
За столом сделалось теплее на два градуса. Миссис Прю сказала «ах ты господи», Дженни посмотрела на него с тем непереносимым сочувствием, какое молодые женщины испытывают к молодым мужчинам без места, а Сэм пододвинул ему хлеб.
— Вам бы книжку, — сказала миссис Прю.
— Мне бы ключ.
Он сказал это легко, как говорят о пустяке.
— В комнате нет ключа. Я не жалуюсь, я понимаю, что я гость. Просто я привык запираться. Я четыре года живу в наемных комнатах, у меня это уже вроде как…
Он не договорил и махнул рукой.
И вот тут в людской Вентмор-Грейнджа стало по-настоящему тихо.
Это была совсем не та тишина, что минуту назад. Дженни опустила глаза в тарелку. Сэм посмотрел на Агату. Миссис Прю принялась очень старательно резать хлеб.
— Ключи в буфетной, — сказала Агата ровно. — Все. На доске.
— А мой?
— И ваш.
— Может быть, тогда…
— Нет.
Она отложила нож, вытерла руки о салфетку и посмотрела на него через весь стол, и за столом немедленно возобновился разговор — торопливый, громкий, про масло и про лестницу, — потому что все десять человек одновременно решили, что это не их дело.
Она поймала его в коридоре у буфетной, когда он уже уходил, — вернее, не поймала, а просто оказалась там раньше него, что было куда неприятнее.
— Господин Блэкмор.
— Госпожа Агата.
— Просто Агата. — Она держала в руках лампу и не поднимала ее выше пояса, так что лицо у нее оставалось в тени, а освещены были только руки. — Вы хорошо сидели. Лучше, чем я думала.
— Благодарю.
— Это не похвала. — Она помолчала. — Дженни двадцать три года, и она дура. Через два дня она вам расскажет все, что знает, и еще половину того, чего не знает, и ей за это ничего не будет, потому что она действительно не знает ничего важного. Я вам это говорю, чтобы вы не тратили на нее время. Оно у вас, как я понимаю, недорогое, но и не бесконечное.
Эдмунд молчал. Спорить было не с чем.
— Про ключ.
— Я, кажется, спросил лишнее.
— Вы спросили правильно и не вовремя. — Она чуть приподняла лампу. — Ключ от этой комнаты сняли с доски одиннадцать лет назад и в нее больше не вставляли. Я не скажу вам почему. Я скажу вам другое: не думайте, что вас этим унизили. Вас туда положили не в наказание.
— А для чего?
— Чтобы вам было слышно, кто ходит. И чтобы вы понимали, что вас тоже слышно.
Она пошла было, потом остановилась.
— В этом доме есть три вещи, о которых не спрашивают. Одну вы уже нашли. Я бы на этом остановилась. Вы не остановитесь, по глазам видно.
— Агата.
— Да?
— Вы им не сказали. Ни про лак, ни про остальное. Почему?
Экономка Вентмор-Грейнджа подняла наконец лампу, и он увидел ее лицо целиком: тяжелое, немолодое, совершенно спокойное.
— Потому что мне сорок один год платят за порядок в этом доме, — сказала она. — А за правду, господин Блэкмор, тут не платили ни разу.
Она ушла, и коридор стал темным.
Эдмунд поднялся к себе, лег на кровать не раздеваясь и, глядя в балдахин, разложил добычу.
Нижний коридор из прачечной под всем домом, старше дома, теплый, темный, известный только прислуге.
Насосная за каретным двором, с трубой на верхние баки, гудит при западном ветре.
Ключи на доске в буфетной, все, включая тот, который одиннадцать лет не вставляли в скважину.
Мальчишка девятнадцати лет, который возит депеши, ведет журнал, знает про бумаги на полеты больше всех в доме и очень обижен, что его никто не слушает.
И кухарка, которая днем, разливая чай, сказала «с тех пор, как в Хейлфорде», и осеклась, и никто не переспросил, потому что все за столом и так знали, что было в Хейлфорде.
Эдмунд Фарроу подержал эту последнюю строчку в уме.
«Значит, там у них завод сгорел или что-нибудь такое, — решил он. — Или прогорело дело. Оттого и долги».
Он закрыл глаза и заснул совершенно довольный, потому что четыре из пяти пунктов были настоящей добычей.
Пятый он проспал.
Глава 10: Долг приезжает в самоходной карете
Самоходная карета Варренхольмов въехала в ворота в четверть двенадцатого и была слышна за минуту до того, как ее увидели.
К этому часу медную урну успели вынести на крыльцо и внести обратно в холл: аппарат отозвали на сертификационные испытания, и преподобный Дэнн уехал, не прочтя ни строки из службы, которую сам же и составил.
— Не пускают, — сказала Августа с крыльца, не опуская лорнета. — Второй раз не пускают. Он бы страшно рассердился.
Эдмунд слышал такие кареты в Велмонте, но близко видел впервые и не смог не подойти к окну галереи.
Она шла по подъездной дороге неторопливо, тяжело, с ровным низким шипением, оставляя за собой белый хвост, который таял в холодном воздухе. Корпус — темно-зеленый, лаковый, в шесть слоев, с тонкой золотой нитью по канту. Фонари медные. Сзади, там, где у порядочного экипажа полагается быть багажу, помещался котел в клепаном кожухе, и над ним, на облучке, сидел человек в кожаном фартуке и перчатках — не кучер, а механик, что было видно по тому, как он держал руки.
Карета остановилась у крыльца. Шипение перешло в тонкий свист и оборвалось.
Эдмунд оценил ее в шесть тысяч крон, немедленно понял, что ошибся вдвое, и поправил себя до двенадцати.
Потом он прикинул еще раз — уже не карету, а человека, который в ней ездит, — и сумма вышла такая, что считать дальше не имело смысла. Человек, который держит котел за двенадцать тысяч, чтобы проехать сорок пять миль до должника, не нуждается в деньгах должника. Ему нужно что-то другое. Эдмунд отметил это и с сожалением отложил: ему самому всегда нужны были именно деньги, и людей, которым нужно что-то другое, он понимал плохо и не любил.
Из кареты вышел человек в сером.
Адриан Варренхольм оказался не тем, чего Эдмунд ждал.
Дом Варренхольмов держал титул четвертое поколение, и за глаза в этом графстве говорили просто «лорд» — без фамилии, потому что других лордов в округе не водилось. Старый лорд Варренхольм, по словам Бримли, не выезжал из Велмонта одиннадцать лет и дела вел через сыновей. Приехал второй сын, у которого титула не было и не предвиделось, — и этого хватило, чтобы в доме с утра перестелили ковер в холле.
Он ждал крупного и громкого — так обычно выглядят люди, приезжающие за деньгами. Вместо этого из зеленой кареты вышел худощавый господин лет тридцати восьми, в безупречном сером пальто, с непокрытой головой, и первое, что он сделал, ступив на землю, — обернулся и сказал механику что-то короткое, от чего тот кивнул и сразу полез к котлу.
Он поднялся по ступеням, снял перчатки в холле, отдал их Бримли и остановился перед зеркалом.
Рядом с зеркалом зеленела урна.
Адриан Варренхольм посмотрел на нее секунды две.
Потом наклонил голову — коротко, серьезно, без тени насмешки, как кланяются знакомому, — и прошел дальше.
Эдмунд, наблюдавший это с площадки второго этажа, почувствовал, как у него по загривку прошел холодок.
Потому что это был лучший поклон, какой он видел в жизни. В нем было ровно все: почтение к покойному, полное осознание нелепости положения, отсутствие малейшей улыбки и абсолютно недвусмысленное сообщение всем присутствующим, что господин Варренхольм заметил, как именно стоит в этом доме хозяин, и не намерен об этом говорить.
«Этот опасен», — подумал Эдмунд.
Это была, пожалуй, единственная за всю неделю мысль, в которой он не ошибся ни на крону.
Их представили в гостиной перед обедом — и, вопреки всему, что Эдмунд успел вообразить, представили нормально.
— Господин Блэкмор, — сказал Артур ровно. — Господин Варренхольм.
— Очень приятно, — сказал Адриан.
И протянул руку.
Эдмунд пожал ее. Рука была сухая и теплая, пожатие короткое, и Эдмунд, привыкший читать людей по рукопожатию, не прочел решительно ничего, что само по себе было сведением.
— Вы из Колдрена.
— Из Грейвелла.
— Грейвелл. — Адриан чуть наклонил голову. — Это ведь у нижнего отвода?
— Да.
— Там скверная вода, — сказал Адриан Варренхольм с искренним сочувствием. — Железо и еще что-то. Я пил ее один раз и помню до сих пор.
И перешел к Кларе.
Эдмунд остался стоять, где стоял, с совершенно ровным лицом и с ощущением, что его быстро и аккуратно обыскали, не прикасаясь.
Он не знал, скверная ли вода в Грейвелле. Он не знал, есть ли там нижний отвод. Он сказал «да» дважды, не имея ни малейшего понятия, на что соглашается, потому что альтернативой было переспросить, а переспросить значило признаться.
Адриан Варренхольм больше не посмотрел на него ни разу.
За обедом говорили о деньгах, и это было красиво.
Эдмунд слушал, как слушал бы музыку на чужом языке. Он не понимал половины и понимал все.
— Векселя по маю я предлагаю не трогать, — говорил Адриан, разрезая рыбу. — Их держат под четыре с половиной, а сейчас поднимать разговор — значит платить за разговор. Куда хуже с обеспечением по колдренскому контуру. Там у нас с вашим отцом была договоренность под три позиции, из которых две, простите, больше не позиции.
— Насосная станция в Лоу-Фенне, — сказал Артур.
— И она.
— Она работает.
— Она работает, — согласился Адриан, — и стоит на земле, которую город в марте включит в санитарный участок. После чего она будет работать уже не совсем на вас. — Он отпил вина. — Я не говорю, что это случится. Я говорю, что человек, который принимает это в залог сегодня, принимает в залог спор, а не станцию.
— Вы хотите заменить обеспечение.
— Я хочу, чтобы мы с вами не оказались в марте в положении, когда придется разговаривать при свидетелях.
Артур Вентмор положил вилку.
Эдмунд, сидевший на своем дальнем конце стола, увидел это и на секунду перестал жевать. За четыре дня он ни разу не видел, чтобы Артур что-нибудь клал.
— Сколько?
— Четыре миллиона восемьсот двенадцать тысяч. На вчера. С июньскими — четыре девятьсот шестьдесят.
Адриан произнес это точно так же, как получасом раньше сообщил про воду в Грейвелле.
— Артур, — сказал он мягко, — я не за этим приехал. Я приехал сказать, что мы никуда не торопимся до января. Все, кого это касается, до января заняты выборами, и я в том числе. После января я приеду опять, и мне будет очень жаль, если к тому времени в бумагах этого дома появится что-нибудь новое.
— Новое?
— Любое. — Адриан Варренхольм посмотрел в сторону дальнего конца стола ровно на такую долю секунды, чтобы это нельзя было назвать взглядом.
После обеда он полтора часа сидел с Артуром в кабинете, потом четверть часа говорил с Августой — и говорил, судя по доносившемуся, о каком-то давнем бале, потому что Августа два раза засмеялась, чего в этом доме не случалось с четверга.
Потом он вышел в галерею второго этажа, где Эдмунд, за неимением дела, в четвертый раз рассматривал портреты.
— Четырнадцать, — сказал Адриан Варренхольм, останавливаясь рядом.
— Простите?
— Четырнадцать портретов. — Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел не на портреты, а на пустое место у окна. — И пятнадцать гвоздей. Я заметил это лет двенадцать назад и с тех пор всякий раз проверяю, не повесили ли.
— И как?
— Не повесили.
Он повернулся к Эдмунду.
Вблизи у него оказались очень светлые серые глаза и совершенно мальчишеская привычка чуть приподнимать брови, отчего лицо делалось доброжелательным до неприличия.
— Господин Блэкмор, вы в затруднительном положении.
— Я?
— Вы. — Адриан улыбнулся. — Я хочу, чтобы вы понимали: мне нет до этого никакого дела. Я приехал не из-за вас, я про вас узнал в понедельник и ко вторнику уже почти забыл. Но я человек наблюдательный и дам вам совет. Бесплатно.
— Слушаю.
— В этом доме вас держат. Вы это уже поняли, судя по тому, как вы ходите. Спросите себя, что с вами будет в тот день, когда держать вас станет не нужно.
Он поправил манжету.
— Обыкновенно в таких домах это происходит внезапно и очень вежливо.
— Вы меня предостерегаете?
— Ни в коем случае, — сказал Адриан Варренхольм с искренним удивлением. — Я вас оцениваю.
Он пошел к лестнице и на четвертой ступени, не оборачиваясь, сказал:
— Мы еще поговорим, господин Блэкмор. Не сегодня. Сегодня у меня нет в этом надобности.
Зеленая карета ушла в четыре, с тем же ровным шипением, и белый хвост долго висел над подъездной дорогой, потому что ветра по-прежнему не было.
Эдмунд спустился в холл в половине пятого, чтобы посмотреть в окно, как затихает пар над дорогой, и увидел Артура.
Артур Вентмор стоял в холле у зеркала, рядом с урной, и держал в руке сложенную вчетверо депешу из воздухоплавательного общества.
Потом он сел.
Он сел не в кресло, а на жесткий стул с прямой спинкой, который стоял у стены для лакея, — сел боком, не откинувшись, положив руки на колени, и просидел так, глядя в пол, секунд двадцать.
Эдмунд стоял в дверях галереи и не дышал.
За четыре дня он видел этого человека в самых разных положениях: у гроба, у нотариуса, за столом, в кабинете, перед газетчиками. Артур Вентмор ни разу не сел первым, ни разу не отвернулся, ни разу не сделал лишнего движения. Он был лучшим экземпляром своей породы, какой Эдмунду доводилось встречать, и Эдмунд, привыкший считать себя человеком, которого богатые люди боятся, все эти четыре дня тихо гордился тем, как этот держится.
Теперь Артур Вентмор сидел на лакейском стуле в собственном холле, и лицо у него было такое, какого Эдмунд не видел ни у кого из Вентморов, включая покойного на портретах.
«Он меня не боится, — подумал Эдмунд очень отчетливо. — Он никогда меня не боялся. Он боится того».
Эта мысль была правильная, и он даже успел ей обрадоваться — а потом, по своей всегдашней привычке, немедленно сделал из нее вывод, и вывод был такой, что человек, которого боится Артур Вентмор, только что уехал, а человек, который остался в доме и стоит сейчас в дверях галереи, может на этом заработать.
Артур поднял голову.
Их взгляды встретились через весь холл, и Эдмунд понял, что стоял тут слишком долго и что его видели по меньшей мере половину этого времени.
Он приготовился к чему угодно.
— Господин Блэкмор, — сказал Артур Вентмор, вставая и оправляя сюртук. — Зайдите ко мне в четверг, в одиннадцать.
— Разумеется.
— И захватите шляпу, — сказал Артур. — После разговора вы, скорее всего, уедете.
Глава 11: Двадцать тысяч
Шляпу он взял.
Он взял ее нарочно — держал в руках, войдя, и поставил на пол у ножки стула, аккуратно, тульей вниз, так, чтобы она была видна. Это ничего не стоило и говорило многое: я слышал, я готов, я не спорю. Люди, которые не спорят с первой минуты, получают на десять процентов больше.
Среду перед этим он провел так, как проводят среды в домах, где все ждут четверга: ходил, смотрел и слушал, как дом делает вид, что ничего не ждет.
Около трех к крыльцу подкатила конторская двуколка, и из нее вылез малый в котелке с плоским жестяным ящиком под мышкой. Ящик был невелик, с конторским замочком и печатью на ремне, и малый нес его не так, как носят пустое, и не так, как носят тяжелое, а так, как носят то, за что потом распишутся.
Эдмунд стоял у окна галереи и смотрел на локоть. Локоть говорит все. Пустой ящик несут, отставив локоть, потому что его не чувствуют. Ящик с серебром несут, прижав локоть к боку, потому что он тянет вниз. А ящик с банковскими пачками несут вот так — чуть отведя руку и чуть напрягая плечо, как носят вещь не тяжелую, но плотную, у которой весь вес собран в одном месте.
Сотенными, прикинул он. Пачки, судя по ширине ящика, в два ряда. Высота — пальца четыре. Выходило тысяч пятнадцать, а то и двадцать, если пачки тугие.
Он постоял у окна еще немного и почувствовал, как в нем медленно разворачивается то самое теплое, жадное, преждевременное чувство, которое он испытал во дворе, когда Артур повернул кольцо. Ящик привезли в дом, где у хозяина была одна-единственная неприятность, которую можно купить за наличные. И неприятностью этой был он.