Трудно быть Анискиным
— Клубный. Из району прислали. Чудной какой.
— Они все чудные, клубные, — ответила соседка. — Прошлый-то, помнишь, Нюрка, в Тогуре который? Тоже шляпу носил. А потом спился.
— Этот не сопьётся, — сказала старуха, ещё раз оглядев Антона. — Хлипкий больно. Этот так сгинет.
Антон отошёл к корме и стал смотреть на реку.
Река была такая, что карта на стене у Кондорова оказалась ложью. Карта показывала ширину, а ширины тут не было: был простор. Вода была бурая, тяжёлая и шла на север медленно, будто не текла, а думала. Правый берег, высокий, глиняный, весь в осыпях, тянулся бесконечной жёлтой стеной, и наверху, над обрывом, стояли тёмные кедры. А левый берег был так далеко, что казался полоской, нарисованной по линейке, и за этой полоской не было ничего: только ровная зелень до самого горизонта и белёсое небо над ней. Васюганье, вспомнил Антон. Крупнейшие на планете.
Над ним, как и обещали в инструкции, висели комары. Антон незаметно провёл ладонью над запястьем, включая репеллентное поле, — стандартное институтское снаряжение, рассчитанное на любые кровососущие формы жизни. Через минуту он убедился, что нарымские комары не относятся ни к каким формам жизни, учтённым в Институте. Они пробивали поле, как будто его не было, и Антон хлопал себя по шее до самой Кедровки.
К вечеру он сел на свой чемодан, достал записную книжку и начал первый отчёт.
Он писал карандашом, на бумаге, как было положено по легенде, мелким аккуратным почерком. Позже он передаст этот текст через аккордеон, а пока писал для себя, и сам удивлялся, как гладко ложатся слова.
Перед ним шлёпали колёса, позади пели под гармошку что-то про рябину, которая хочет перебраться к дубу. Баба в платке за его спиной раскладывала на мешке хлеб, сало и огурцы, а потом, подумав, молча отрезала ломоть и протянула Антону. Он не сразу понял, что это ему, а когда понял, растерялся до того, что сказал «благодарю вас» и чуть не встал. Баба фыркнула и отвернулась. Хлеб был кислый, тяжёлый и тёплый, и Антон ел его долго, глядя на воду.
Утром, за излучиной, показалась Кедровка.
Сначала стало видно высокий яр и на нём старый осокорь с кривым, перекрученным стволом, похожий на человека, который поднял руки. Потом дома: тёмные, бревенчатые, разбросанные вдоль обрыва на километр, а может, и больше, с огородами, сараями, банями, с дымками из труб. Потом стало слышно: петухи, собаки, где-то стучит движок, где-то ржёт лошадь. Под яром, у самой воды, визжали и брызгались ребятишки. Пароход прогудел, протяжно и хрипло, и ребятишки завизжали ещё громче и побежали вдоль берега, наперегонки с «Пролетарием».
Антон встал, взял чемодан и футляр и пошёл к сходням. Сердце у него стучало, как колёса.
И тут он увидел.
На самом краю яра, рядом с осокорем, стоял человек.
Он был огромный. Не высокий — хотя и высокий тоже, — а именно огромный, как бывает огромной печь или стог. На нём были широченные парусиновые штаны и серая рубаха, распахнутая на груди, густо заросшей седым волосом. Голова его была повязана мокрым носовым платком, и на платке были завязаны четыре узелка, по углам, так что вместе они походили на маленькие рожки. Руки он сложил на животе, и большие пальцы этих рук медленно вращались один вокруг другого — сначала в одну сторону, потом в другую.
Человек не двигался. Он смотрел на пароход. Антону показалось — хотя этого никак не могло быть, слишком далеко, — что человек смотрит не на пароход, а прямо на него, на Антона: на шляпу, на красные ботинки, на перламутровый футляр. Смотрит не спеша, по-хозяйски, как смотрят на корову, которую привели на продажу, и уже знают про неё всё, что нужно, но ещё не решили, брать или нет.
Внизу, в воде, что-то крикнул мальчишка, и человек на яру слегка повернул к нему голову. Антону вдруг стало холодно, хотя солнце уже грело.
Он открыл записную книжку и, торопясь, пока сходни не опустили, записал под вчерашним отчётом:
Объект «Кедровка». 7 час. 42 мин. местного времени. Прибытие.
На яру наблюдаю мужчину лет 60, крупного телосложения. Головной убор ритуального вида (платок с четырьмя узлами). Поза неподвижная, руки на животе, характерные вращательные движения пальцев.
Предположительно — местный жрец. Культовая фигура.
Опасности не представляет.
Сходни стукнули о пристань. Антон спрятал книжку в карман, поправил шляпу и шагнул на берег.

Часть первая. Лето
ГЛАВА ПЕРВАЯ. Полонез Шопена
1
Первой нового клубного увидела продавщица сельпо Дуська, и это потом всем показалось правильным, хотя никто не мог объяснить почему.
Было утро, «Пролетарий» уже прогудел и ушёл вниз, к Тогуру, в сельпо стояла очередь за хлебом, а Дуська, распаренная, в белом халате поверх синей кофты, отвешивала пряники бабке Сычихе, которая всегда брала пряники ровно на двадцать копеек и всегда ругалась, что недовесили. Тут дверь отворилась, колокольчик над ней звякнул, и в сельпо вошёл человек.
Он был молодой, бледный, в серой паре и коричневой шляпе. На ногах у него были ботинки. Про ботинки потом говорили по всей деревне до самого вечера, и к вечеру они сделались уже не просто красными, а «как клюква», «как огонь», «как у пожарной машины», а дед Курдюмов, который сам их не видал, божился, что они были с колокольчиками. Колокольчиков на них не было. Но красные они были.
Человек снял шляпу, медленно наклонил голову, так что на лоб упала светлая прядь, и сказал:
— Здравствуйте, товарищи.
Очередь промолчала. Бабка Сычиха сказала: «Ну?» Дуська уронила пряник.
— Будьте любезны, — сказал человек, ещё медленнее, — подскажите, пожалуйста, где здесь помещается клуб?
— Где помещается, — повторила бабка Сычиха и обернулась к очереди, будто призывая её в свидетели. — Слыхали? Помещается.
— Клуб у нас за конторой, — тонким голосом сказала Дуська и покраснела так, как не краснела с девятого класса. — Вы прямо идите, потом налево, мимо колодца, там такой дом с крыльцом, на нём ещё флаг…
— Благодарю вас, — сказал человек, и тут случилось то, отчего Дуська потом весь день ходила как пьяная: он взял её руку, лежавшую на прилавке рядом с гирькой, и поцеловал. Да не в пальцы, как в кино целуют, а выше, у самого локтя, в сгиб, где у Дуськи от весов всегда оставалась мука.
Потом он надел шляпу и вышел. Колокольчик над дверью звякнул.
Очередь стояла молча, наверное, целую минуту. Потом бабка Сычиха сказала:
— Довесь пряников-то.
Дуська довесила, не глядя, и перевесила граммов на сорок, и Сычиха, впервые за двадцать лет, ничего ей не сказала.
К полудню о новом клубном знала вся Кедровка. Знали, что он приехал на «Пролетарии», что чемодан у него лёгкий, а футляр тяжёлый, что в футляре, по всей видимости, гармонь, но не простая, а «немецкая, перламутровая, с кнопками», что по дороге от пристани он два раза останавливался и что-то записывал в книжечку, что у колодца он поздоровался с колодцем — то есть он, конечно, поздоровался с Валькой Изотовой, которая там набирала воду, но Валька в это время нагнулась, и он, стало быть, поздоровался с колодцем, — и что Дуське он поцеловал руку у локтя.
Последнее обсуждали дольше всего.
— У локтя — это по-каковски? — спрашивала на огороде Анна Кузьминична у соседки Марфы. — Это что значит-то, у локтя?
— Городской, — отвечала Марфа. — У них так.
— У городских, Марфа, у пальцев. Я в кино видала.
— Ну, значит, ещё городскее.
— Как это — городскее? Городскее города, что ли?
На этом соседки зашли в тупик и разошлись, но к вечеру выяснилось, что Марфа была права. Объяснил всё Витька-киномеханик, который ездил на курсы в Колпашево и считал себя человеком бывалым. «Это, бабы, — сказал Витька, — заграничный манер. Это у них у панов так было. У польских. Целовали до самого локтя, а кто выше целовал, того на дуэль». Бабы заахали, и с той поры нового клубного в деревне звали между собой «паном», а когда узнали фамилию, то и вовсе «паном Руматовым».
Фамилию узнали у конторы.
У конторы, на лавочке, по обыкновению сидели два бывших председателя. В Кедровке был колхоз давно, председателей в нём сменилось много, и почти все они после снятия оставались жить здесь же, в деревне, потому что ехать им было некуда. Большинство уходило в бригадиры, в кладовщики, на ферму. А эти двое ни в бригадиры, ни на ферму не пошли, а сели на лавочку возле конторы, откуда их и сняли, и сидели на ней с тех пор, кто восемь лет, кто одиннадцать, в зависимости от погоды. Председатель колхоза нынешний, проходя мимо, всегда с ними здоровался. Они отвечали ему с таким выражением, что нынешний председатель весь день потом чувствовал себя временным.
Мимо них новый клубный и прошёл. Снял шляпу, сказал «здравствуйте, товарищи», сказал, что он Руматов Геннадий Николаевич, назначен облуправлением культуры заведующим сельским клубом, и спросил, у кого можно получить ключи.
Бывшие председатели долго молчали. Потом первый бывший председатель сказал:
— Ключи у Фроськи.
— У Евфросиньи Бурлаковой, — поправил второй бывший председатель. — У сторожихи.
— А где она живёт?
— Она в клубе живёт, — сказал первый.
— Она у себя живёт, — сказал второй. — На Заречной. А в клубе она бывает.
— Бывает, — согласился первый.
Руматов поблагодарил, надел шляпу и пошёл. Бывшие председатели смотрели ему вслед, пока он не завернул за колодец.
— Ревизор, — сказал первый.
— Какой ревизор? Клубный.
— Это он говорит, что клубный. А ты погляди, как ходит. Глазами так и шарит. Так и шарит. Я этих ревизоров повидал, у меня их на веку было, может, сорок. Все так ходят.
— Ну, может, и шпион, — подумав, сказал второй.
— Какой шпион? Чего ему у нас шпионить? Маслозавод?
— Маслозавод, — сказал второй и задумался ещё глубже. — А может, и он.
2
Участковый уполномоченный Анискин в этот день обедал позже обычного, потому что с утра ездил на Чёрную речку смотреть, кто там без разрешения рубит тальник, и вернулся только к трём часам, мокрый по пояс, весёлый и голодный.
Жена его, Глафира, подала на стол щи, хлеб, сало, огурцы, отварную картошку с укропом и молча села напротив. Она всегда садилась напротив, когда он ел, и всегда молчала, пока он не съест первую тарелку, потому что за тридцать лет знала: до первой тарелки разговаривать с ним бесполезно.
Анискин съел первую тарелку, крякнул, вытер усы и откинулся на лавке. Лавка охнула.
— Ну? — сказала Глафира.
— Чего — ну?
— Клубный, говорю, новый.
— А, — сказал Анискин и взял огурец. — Знаю.
Глафира обиделась.
— Знаешь, — сказала она. — Ты на Чёрной речке был. Ты чего можешь знать?
— А я, Глаша, всё знаю, — ответил Анискин миролюбиво. — Мне сорока на хвосте приносит.
И он, жуя огурец, неторопливо, будто сказку рассказывал, перечислил Глафире то, что знал. Что клубный сошёл с «Пролетария» в семь сорок, потому что пароход нынче шёл с опозданием на двадцать минут из-за мели под Тогуром. Что фамилия ему Руматов. Что в чемодане у него от силы три рубахи да пара белья, потому что нёс он его легко, одним пальцем, а футляр — двумя руками. Что первым делом он зашёл в сельпо, но ничего не купил. Что Дуське он целовал руку у локтя, и Дуська после этого два раза выбегала на крыльцо поглядеть, куда он пошёл, хотя у неё была очередь. Что у колодца он здоровался не то с Валькой, не то с колодцем. Что бывшие председатели решили промеж себя, будто он ревизор, но потом один перерешил на шпиона. Что ключи от клуба у Фроськи Бурлаковой, а Фроськи, как на грех, с утра не было дома, она ушла по ягоду на Ерёмин бор, и клубный два часа сидел на крыльце клуба на своём чемодане и ждал. И что пока сидел, он, по всей видимости, сильно стеснялся, потому что ни разу не закурил, а Витька-киномеханик, проходя мимо, ему кивнул, а он Витьке встал и поклонился.
— Встал? — ахнула Глафира.
— Встал, — подтвердил Анискин. — Встал, да шляпу снял, да поклонился. Витька аж споткнулся.
Глафира подумала.
— Ты откуда это всё знаешь?
— Ниоткуда, — сказал Анискин. — Я, Глаша, сорок лет в деревне живу. Я, Глаша, знаю, кто когда чихнёт.
Он поднялся из-за стола, огромный, весь в сале и огуречном рассоле, отряхнул крошки с живота, взял с подоконника носовой платок, намочил его в ведре, завязал по углам четыре узелка и надел на голову.
— Ты куда?
— Зайти надо, — сказал Анискин. — По-соседски. Человек новый, в деревне никого не знает, ему, может, скучно.
— Ты бы хоть рубаху переодел.
— А зачем? — удивился Анискин. — Я же не в район.
3
При клубе была комнатка — бывшая кладовая, а потом, когда клубу полагался штатный заведующий, оборудованная под жильё: узкая железная кровать, стол, два стула, этажерка, рукомойник, печка-голландка и на стене портрет композитора Чайковского, оставленный, как говорили, ещё самым первым клубным, который спился в шестьдесят втором году.
Сюда Анискин и вошёл, постучав для приличия костяшкой пальца в косяк, когда уже стоял посреди комнаты.
Руматов сидел за столом над раскрытой записной книжкой. При виде Анискина он вскочил так стремительно, что опрокинул стул, и замер, по-военному прижав руки к бокам. Анискину на секунду показалось даже, что клубный сейчас щёлкнет каблуками. Тот и щёлкнул.
— Здравствуйте, — сказал Руматов. — Прошу вас. Позвольте предложить вам стул.
Он поднял опрокинутый стул и поставил его перед Анискиным.
Анискин посмотрел на стул, на Руматова, опять на стул. Стул был венский, гнутый, на тонких ножках, из тех, на каких в Кедровке никто, кроме учительницы Малыгиной, не сидел. Анискин подумал и сел на кровать. Кровать застонала.
— Ну, здорово, — сказал он. — Здорово, товарищ.
— Здравствуйте, — ещё раз сказал Руматов и тоже сел, на самый краешек стула.
Помолчали.
Анискин неторопливо оглядел комнату. Оглядел чемодан под кроватью, раскрытый и почти пустой. Оглядел этажерку, на которой стояли «Справочник культпросветработника», брошюра «Как организовать хоровой кружок» и ещё одна, без обложки. Оглядел записную книжку на столе, которую Руматов, будто случайно, прикрыл ладонью. Оглядел рукомойник, под которым ещё не было ведра, и печку, которую ещё никто не топил. Потом посмотрел на Руматова. Смотрел он долго, и Руматов, сидя на краешке стула, сначала выпрямился, потом ссутулился, потом снова выпрямился.
— Документы-то есть? — спросил наконец Анискин.
— Конечно, — сказал Руматов и с явным облегчением полез во внутренний карман.
Документы Анискин смотрел не торопясь и с видимым удовольствием, как другие смотрят картинки. Паспорт он полистал, хмыкнул на прописку, посмотрел фотографию, потом на Руматова, потом опять на фотографию. Трудовую книжку прочитал всю, шевеля губами. Диплом культпросветучилища подержал против света. Направление облуправления прочитал дважды, второй раз — подписи.
— Кемеровский, значит, — сказал он.
— Кемеровское культурно-просветительное училище, — поправил Руматов. — Специальность — руководитель самодеятельного хорового коллектива.
— Ну да, ну да. А родом откуда?
Руматов помедлил ровно на долю секунды.
— Из… Кемерова.
— Кемеровский, — согласился Анискин. — А родители?
— Родители умерли.
— Оба?
— Оба.
— Ну, царство небесное, — сказал Анискин и вздохнул так искренне, что Руматову сделалось неловко. — А сам-то ты чей будешь?
Руматов замер. Второй раз за два дня его спрашивали об этом, и во второй раз он не знал, что ответить. Пассивный словарь услужливо подсказывал: «Чей — местоимение притяжательное», — и больше ничего не подсказывал.
— Я, — сказал он, — свой.
Анискин помолчал. Потом медленно покачал головой — платок с узелками качнулся, как от ветра.
— Свои у нас все наперечёт, — сказал он мягко. — Свои у нас, товарищ Руматов, по фамилиям. Изотовы, Колотовкины, Пальцевы, Сторожевые, Бурлаковы… Я своих всех знаю. Ты пока не свой. Ты пока приезжий.
— Я понимаю, — сказал Руматов.
— Ну вот и хорошо, что понимаешь.
Тут взгляд Анискина упал на футляр, стоявший в углу, у печки. Он встал — кровать с облегчением скрипнула, — подошёл, наклонился, отщёлкнул медную застёжку и приподнял крышку. На малиновом бархате тускло блеснул перламутр.
— Ишь ты, — сказал Анискин. — Ишь ты какая. Немецкая?
— Немецкая. Довоенная.
— Трофейная, значит. И сколько же ты за неё, товарищ Руматов, отдал? Рублей, поди, триста пятьдесят?
Руматов почувствовал, как у него холодеет спина. Именно эту цифру называл Шемахин в подвале Отдела мимикрии, на расстоянии двухсот лет и не знаю скольких парсеков отсюда.
— Да, — сказал он хрипло. — Триста пятьдесят. С рук.
— Хорошая вещь, — сказал Анискин и закрыл футляр так бережно, будто в нём спал ребёнок. — Вровень с коровой. Ты её береги. У нас тут народ, конечно, честный, но гармонь — она гармонь. Её всякий любит.
Он постоял ещё, огляделся напоследок, будто запоминая, и пошёл к двери. Уже на пороге обернулся.
— Да, — сказал он. — Я и забыл. Анискин я. Фёдор Иванович. Участковый.
Дверь за ним закрылась.
Руматов сидел на венском стуле и смотрел на дверь. Потом медленно, очень медленно открыл записную книжку и перечитал последнюю запись, сделанную на пароходе.
Предположительно — местный жрец. Культовая фигура. Опасности не представляет.
Анискин Фёдор Иванович.
У него перед глазами встала жёлтая книжка с отклеившимся корешком, и толстый человек на обложке, и робот-библиограф, гудящий, как самовар, и подушка с тигром, и Пашкин голос: «Нигде их уже нет. Двести лет как нет».
«Совпадение, — сказал себе Руматов. — Фамилия распространённая. Типаж распространённый. Писатель мог видеть сотню таких. Это совпадение».
Он посидел ещё. В открытое окно было слышно, как за конторой, на лавочке, кто-то разговаривает, как мычит корова, как с реки доносится тонкий ребячий визг. Пахло черёмухой, навозом и рекой.
«Совпадение», — повторил он и вдруг понял, что ему страшно. Не так, как было страшно в детстве, в лесу, у ржавого трактора, а по-взрослому. Его только что взвесили. Положили на безмен, как мешок, посмотрели, сколько потянул, и ушли, ничего не сказав.
4
Евфросинья Бурлакова вернулась с Ерёмина бора к вечеру, с полным пестерем черники, и ключи отдала сразу, без разговоров, только поглядела на нового клубного сверху вниз, хотя росту была небольшого.
Про Фросю Бурлакову в Кедровке знали всё и не знали ничего. Знали, что родилась она здесь, на Заречной, что девчонкой пела так, что на другом берегу было слышно, и что в двадцать девятом году, шестнадцати лет, она уехала в Москву учиться на певицу. Уехала с одним сундучком, в котором была ватная кацавейка и банка мёду. Про то, что было потом, рассказывали по-разному. Одни говорили, что пела она в Большом театре, другие — что в оперетте, третьи — что на радио, а четвёртые — что пела она вообще не в Москве, а по ресторанам в Одессе, и что Москва — это она так, для форсу. Сама Фрося на расспросы отвечала коротко: «Пела». И сразу говорила о другом.
Вернулась она четыре года назад, тоже с одним сундучком, уже седая, в каракулевой шубке, которая была ей велика, и с запахом таких духов, что бабы потом месяц ходили мимо её избы, принюхиваясь. Поселилась в материнской избе на Заречной, где после смерти матери никто не жил. Сначала думали, что заскучает и уедет. Не уехала. Устроилась при клубе сторожихой и уборщицей, мыла полы, топила печку и при первом клубном, и при втором, и при третьем, который приехал из Томска на полгода, сочинил пьесу про кукурузу и уехал обратно, так и не поставив никакого спектакля. А когда клуб стоял без заведующего — а стоял он без заведующего больше, чем с ним, — Фрося по субботам сама устраивала танцы.
Танцы у неё были такие, каких Кедровка не знала ни до, ни после. Фрося заводила радиолу и ставила пластинки, и пластинки эти были не те, что продавались в сельпо и в райцентре, а другие: она выписывала их из Томска, из Новосибирска, а иные, говорили, ей присылали из самой Москвы. Танго, фокстроты, вальсы-бостоны, которых в Кедровке отродясь не слыхивали. Тридцатые годы, сороковые, довоенное, заграничное. Молодёжь сперва не понимала, потом понимала, а потом стала ходить на Фросины танцы, как на праздник. Брала Фрося по гривеннику с носа. Гривенники шли на керосин для ламп, когда отключали движок, на иголки для радиолы и на новые пластинки. Никакой отчётности Фрося не вела, никаких бумаг в район не писала, а клуб при ней был всегда чистый, натопленный и полный.
— Вы, стало быть, новый заведующий, — сказала Фрося, отдав ключи.
— Да. Руматов. Геннадий Николаевич.
— Бурлакова, — сказала Фрося и протянула руку. Руматов наклонился и поцеловал её — у самого локтя.
Фрося руки не отдёрнула. Только посмотрела на склонённую светлую макушку с каким-то странным выражением: не то насмешливым, не то жалостливым.
— Ну-ну, — сказала она. — Вот, значит, как теперь целуют.
— Простите?
— Ничего, голубчик. Ничего. Устраивайтесь.
5
Первую субботу Руматов готовил целую неделю.
Он вымыл в клубе полы, хотя Фрося вымыла их ещё в среду, и Фрося это видела и ничего не сказала. Он повесил над сценой написанный собственной рукой лозунг: «ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ», и полдеревни ходило на этот лозунг смотреть, потому что такого в Кедровке ещё никто не вешал, а были всё больше лозунги про надои и про посевную. Он составил план культурно-массовой работы на квартал, в шести пунктах, и отнёс копию председателю, и председатель долго держал её в руках, не зная, куда деть, а потом положил в стол. И он принял решение, которое записал в книжечку отдельно, с подчёркиванием и с пометкой «п. 17».
Решение было такое. Танцы под радиолу с фокстротами прекратить. Фокстрот есть упадочный западный танец, распространяющий в молодёжной среде чуждые вкусы — так было сказано в двух передовицах и одном протоколе, которые Руматов помнил дословно. Вместо танцев ввести культурную программу: доклад, выступление солиста, хоровое пение, а уже потом, в заключение, бальные танцы под аккордеон. Вальс, полька, па-де-грас.
— Па-де… чего? — спросила Фрося, когда он изложил ей решение.
— Па-де-грас. Бальный танец.
— Голубчик, — сказала Фрося, — у нас тут па-де-грас никто не танцует.
— Научатся, — сказал Руматов с убеждённостью, которую ему дали гипнопедия и пункт семнадцатый. — Мы обязаны поднимать культурный уровень. Это естественная прогрессивная тенденция.
— Какая тенденция?
— Естественная.
Фрося посмотрела на него долго.
— А пластинки мои куда? — спросила она.
— Пластинки будут храниться в клубе. Под замком. В шкафу у заведующего.
— Это почему же — под замком?
— Потому что фокстрот, Евфросинья… простите, отчества не знаю…
— Петровна.
— Потому что фокстрот, Евфросинья Петровна, является упадочным западным танцем. Об этом неоднократно писалось. В нём проявляется…
— Голубчик, — перебила его Фрося очень тихо. — Я фокстрот танцевала в «Метрополе» в тридцать шестом году. Там его все танцевали. Наркомы танцевали. С жёнами. Под оркестр Цфасмана, если вам, конечно, это имя что-нибудь говорит. И никто нам не писал, что он упадочный.
Руматов растерялся. Имя Цфасмана ему ничего не говорило. В передовицах о Цфасмане не было ни слова.
— Это было в тридцать шестом, — сказал он не очень уверенно. — А с тех пор…
— А с тех пор, голубчик, — сказала Фрося, всё так же тихо, — за фокстрот никого не сажали. Сажали за другое.
Она повернулась и пошла домывать крыльцо. Руматов остался стоять посреди зала под своим лозунгом и долго не мог понять, что же такое ему сейчас сказали. Потом записал в книжечку: «Е. П. Бурлакова — носитель устойчивых эстетических предпочтений периода 1930-х гг. Возможна ностальгическая реакция. Наблюдать».
В субботу клуб был полон. Пришли посмотреть на клубного.
Руматов вышел на сцену в серой паре и красных ботинках, встал под лозунгом, медленно наклонил голову, так что на лоб упала прядь, и начал доклад. Доклад назывался «Роль песни в коммунистическом воспитании трудящихся», длился сорок минут и был безупречен: в нём не было ни одного слова, которого не было бы в газете «Правда» за 1950–1965 годы. Зал слушал молча. Бабы в задних рядах лузгали семечки. Дед Курдюмов уснул. Витька-киномеханик смотрел на ботинки.
Потом Руматов взял аккордеон.
— А сейчас, товарищи, — сказал он медленно, с чувством, — прозвучит «Полонез Шопена».
И заиграл.
Играл он хорошо — это признали потом все, даже Гришка Сторожевой. Перламутровый аккордеон вздыхал, мехи распахивались и складывались, как крылья, и музыка была печальная, медленная и такая красивая, что Дуська, сидевшая в первом ряду, плакала, не вытирая слёз, а бабы в задних рядах перестали лузгать.
