Трудно быть Анискиным - читать онлайн бесплатно, автор Ярослав Золотарёв, ЛитПортал
На страницу:
3 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Когда Руматов кончил, в зале было тихо. Потом кто-то захлопал, за ним остальные. Руматов встал, щёлкнул каблуками и поклонился.

И тут из угла, от дверей, где стояла Фрося Бурлакова, донеслось негромко, но так, что услышали все:

— Это не Шопен, голубчик.

Руматов выпрямился.

— Простите?

— Это не Шопен, — повторила Фрося. — Это Огинский. «Прощание с родиной». Полонез Огинского. Его все путают. Красиво играли, но это Огинский.

В зале кто-то хихикнул. Руматов стоял на сцене бледный, с аккордеоном в руках, и лихорадочно перебирал в памяти. Файл. Отдельный файл к гипнопедическому курсу. Шемахин сказал: «Плюс „Полонез Шопена“ отдельным файлом». И он запомнил: «Полонез Шопена». Он ни разу не проверил.

— Благодарю вас за уточнение, Евфросинья Петровна, — сказал он наконец, медленно и культурно, и это получилось у него так достойно, что зал опять захлопал.

Хор не получился: из пятнадцати записавшихся пришли четверо, да и те, услышав, что петь надо «Широка страна моя родная» на три голоса, переглянулись и тихонько ушли. Па-де-грас под аккордеон танцевали две пары. Одной из них был сам Руматов с Дуськой. Другой — учительница Малыгина с физкультурником Людвигом Ивановичем, который ещё в Томске ходил в кружок бальных танцев и с тех пор ждал случая. Остальные стояли у стен.

Около одиннадцати молодёжь начала расходиться. У крыльца, в темноте, гоготали парни. Громче всех гоготал Гришка Сторожевой — тракторист, самый здоровый парень в Кедровке, которого боялась вся деревня, кроме Анискина, и который до нынешнего вечера считался, без всяких на то оснований, Дуськиным женихом.

— Эй, пан! — крикнул Гришка, когда Руматов вышел на крыльцо проводить Дуську. — Пан Руматов! А в субботу-то танцы будут или опять Шопен?

— Огинский! — поправил кто-то из темноты, и все заржали.

Руматов остановился на крыльце. Он не видел Гришку, только слышал. И вдруг почувствовал то, чего не чувствовал ещё ни разу в жизни, — не страх даже, а какую-то тошную пустоту под ложечкой. Он знал, что может уложить Гришку и пятерых его дружков за полминуты: этому его учили в Институте два года, на всякий случай. Но знал и то, что делать этого нельзя, никогда, ни при каких обстоятельствах, потому что это было бы вмешательство, раскрытие и конец всему. А тот, в темноте, ничего этого не знал. Он просто был здоровый и гоготал. И Руматов понял, что боится его — не кулаков, а этого гогота, — и что будет бояться всегда.

— Танцы будут в субботу, — сказал Руматов медленно. — Бальные.

Темнота заржала опять. Дуська взяла Руматова под руку и сказала тихо, с ненавистью, которой он в ней не подозревал:

— Не слушайте вы его. Дурак он.

Дуську Руматов проводил до калитки, и у калитки снова поцеловал ей руку у локтя, и Дуська стояла у калитки потом ещё полчаса, хотя он давно ушёл.

Клуб он запер сам. Перед уходом открыл шкаф, где лежали Фросины пластинки, пересчитал их — сорок одна — и запер шкаф отдельным ключом. В записной книжке отметил: «Клуб заперт в 23 час. 15 мин. Пластинки — 41 шт. — в шкафу заведующего. Ключ от шкафа при мне».

6

В воскресенье, в половине девятого утра, Руматов стоял в избе участкового уполномоченного с заявлением в руках.

Заявление было написано в двух экземплярах, ровным почерком, на листе из тетради в клеточку, и в нём было сказано, что в ночь с субботы на воскресенье из запертого шкафа заведующего клубом деревни Кедровка были похищены сорок одна грампластинка, являющиеся собственностью клуба, что замок шкафа не повреждён, что замок клуба также не повреждён и что заявитель просит принять меры к розыску похищенного, а также поставить в известность Колпашевский районный отдел милиции.

Анискин читал заявление долго. Он сидел за столом в нижней рубахе, без платка, и пил чай из блюдца, держа блюдце на растопыренных пальцах, как держат его, наверное, только в Нарыме.

— В район-то пошто? — спросил он наконец.

— Простите?

— В район, говорю, пошто? Ставить-то в известность?

— Как же, — растерялся Руматов. — Кража… Хищение собственности…

— Хищение, — повторил Анискин и подул в блюдце. — Ишь ты. Хищение. А ты в район напишешь, а из району приедет младший лейтенант Пилипенко на мотоцикле, бензину сожжёт на двенадцать рублей, по деревне походит, у всех спросит, ничего не найдёт и уедет. А потом в район бумага пойдёт, что в Кедровке, стало быть, хищение и не раскрыто. А потом мне из району бумага придёт, что почему у тебя, Анискин, хищения не раскрываются. А потом председателю бумага придёт, что почему у тебя в колхозе клуб без надзора. А потом тебе, товарищ Руматов, бумага придёт…

Он отпил из блюдца.

— Не надо в район, — сказал он. — Мы тут сами.

Руматов хотел что-то сказать про порядок, про отчётность, про то, что так положено, — но вспомнил, что положено это по протоколам райкомов, а в базисной теории ничего такого не сказано, и промолчал.

— Сядь, — сказал Анискин. — Чаю хочешь?

Руматов сел и выпил чаю. Чай был с брусничным листом, горячий до того, что обжигал губы, и Руматов пил его так, как пили все в Кедровке, — из блюдца, держа на пальцах. Получалось у него плохо. Глафира, стоя у печки, смотрела на это с жалостью.

Анискин между тем молчал, пил свой чай и, казалось, совсем не думал ни о каких пластинках. Потом спросил вдруг:

— Ключ от шкафа где?

— При мне. — Руматов показал. Ключ висел у него на шнурке на шее.

— Спал ты с ним?

— Да.

— Ну, тогда не ты, — сказал Анискин серьёзно, и Руматов так и не понял, шутит он или нет. — А от клуба ключей сколько?

— Два. Один у меня, второй… — Руматов запнулся. — Второй у Евфросиньи Петровны.

— У Фроськи, — подтвердил Анискин. — А шкаф-то какой? Тот, что у стены, коричневый, с завитушками?

— Да.

— Так у него, товарищ Руматов, замок ещё при первом клубном испорченный. Его гвоздём открыть можно. Да что гвоздём — ногтем. Я этот шкаф двенадцать лет знаю.

Он допил чай, вытер усы, поднялся, намочил в ведре платок, завязал узелки.

— Ладно, — сказал он. — Ты иди, товарищ Руматов. Иди к себе. Отдыхай. Ты вчера, Глаша говорит, хорошо играл. Красиво. Хоть и не Шопена.

Руматов покраснел.

— Иди, иди, — сказал Анискин. — А я по деревне пройдусь.

7

По деревне Анискин ходил до полудня.

Если бы кто-нибудь из Института экспериментальной истории, вооружившись базисной теорией, наблюдал за ним в эти часы, он не понял бы ничего, и в отчёте его было бы написано, что участковый уполномоченный Ф. И. Анискин весь воскресный день праздно прогуливался по деревне, беседуя с населением на бытовые темы и ни разу не затронув обстоятельств дела.

Это было правдой. Анискин зашёл к Изотовым, где у Вальки нынче родился телёнок, и долго телёнка разглядывал и сказал, что вышел в мать. Он постоял у сельпо, где Дуська, с красными заплаканными глазами, открывала ставни, и спросил у неё, почём нынче пряники, а про пряники Дуська ответила, а потом ещё полчаса, не переставая, говорила, что Гришка Сторожевой — дурак, хам и бандит, а пан Руматов — культурный, и что она с Гришкой больше слова не скажет, и что вчера она до самой ночи стояла у калитки. Анискин её не перебивал. Он посидел на лавочке у конторы с бывшими председателями и долго обсуждал с ними, будет ли нынче дождь, и бывшие председатели разошлись во мнениях, и первый сказал, что будет, а второй сказал, что нет, а потом второй вспомнил, что вчера ночью, часу в двенадцатом, шёл с рыбалки мимо клуба, и в клубе, между прочим, горел свет. Анискин сказал: «Ишь ты» — и опять заговорил про дождь.

Он заглянул к Сторожевым. Гришки дома не было — мать сказала, ушёл с ночи на покос, на дальние луга за протокой, с братом и с дядей Мироном, и вернётся только к среде. Анискин сказал, что так и знал, потому что видел вчера, как Гришка на крыльце клуба гоготал, а потом пошёл не домой, а к протоке, где у него привязана лодка. И что лодку эту сегодня утром у протоки Анискин не видел.

Потом он пошёл к клубу.

Клуб стоял пустой и чистый, с вымытыми полами и с лозунгом над сценой. Анискин поднялся на крыльцо, отпер дверь своим ключом — у него, как выяснилось, был и свой, о чём Руматову никто не сказал, — вошёл, постоял посреди зала. Потом подошёл к коричневому шкафу с завитушками и, не открывая его, наклонился и понюхал.

Пахло. Пахло не сильно, но явственно. Пахло сладким, тяжёлым, нездешним, таким, чем в Кедровке пахло только от одного человека.

«Красная Москва», — сказал Анискин вслух.

Он постоял ещё. Потом открыл шкаф — ногтем, как и обещал, — убедился, что тот пустой, и закрыл. Потом сел на скамейку в первом ряду, туда, где вчера сидела Дуська, сложил руки на животе и стал крутить большими пальцами — сначала по солнцу, потом против.

Так он сидел минут двадцать. А потом встал и пошёл на Заречную.

8

Фрося Бурлакова сидела у себя в избе, у открытого окна, и перебирала чернику. Пестерь стоял у её ног, в миске на столе лежали отборные ягоды, крупные, сизые, а на полу, на газете, — мусор: листики, веточки, зелёные недоспелки. На стене над её головой висела афиша, жёлтая, с обтрёпанными краями, под стеклом. На афише было написано: «Московский театр оперетты. Сезон 1938–1939. Е. Бурлакова».

Анискин вошёл без стука и сел на лавку у двери.

Фрося не обернулась.

— Здравствуй, Фёдор, — сказала она.

— Здорово, Фрося.

— Чернички хочешь?

— Хочу.

Она протянула ему миску, и он взял горсть, отправил в рот, пожевал.

— Хорошая, — сказал он. — Ерёмин бор?

— Ерёмин.

Помолчали. За окном, на огороде, кудахтала курица. С реки пахло тиной.

— Пластинки-то где? — спросил Анискин.

— Под кроватью, — сказала Фрося, не оборачиваясь. — Газеткой переложены. Чтоб не поцарапались.

Анискин кивнул, будто именно так и думал.

— Ты зачем же это, Фрося?

Тут Фрося обернулась. Лицо у неё было спокойное и немного усталое.

— А затем, Фёдор, — сказала она, — что это мои пластинки. Я их на свои деньги покупала. На свои да на гривенники, которые мне ребята за вход давали. Четыре года покупала. Иные из Москвы везла, в сундучке, вот этими руками. Это не клубные пластинки, Фёдор, это мои. А он их в шкаф под замок положил. Потому что упадочные.

— Он заведующий, — сказал Анискин. — Ему положено.

— Положено, — сказала Фрося. — Я, Фёдор, тридцать лет в Москве прожила. Я там всякого навидалась. Я видела, как заведующие приходят. Приходят такие, в шляпах, культурные, говорят хорошо, целуют ручки. А потом начинают «поднимать уровень». Сначала одно запретят, потом другое. Потом пластинки в шкаф, потом пьесу про кукурузу. А потом нету ничего, Фёдор. Ни пластинок, ни танцев, ни людей. Стоит клуб, висит на нём лозунг, а внутри пусто. Я этого насмотрелась. Я от этого из Москвы и уехала. А теперь, значит, и сюда приехало.

Она помолчала.

— Я ведь ему ничего плохого не хотела. Он мальчик хороший. Глупый только. Огинского от Шопена не отличает, а туда же — уровень поднимать.

Анискин кивнул опять. Взял ещё горсть черники.

— Свет-то в клубе зачем жгла? — спросил он. — Иван Гаврилыч видал.

— Пластинки искала. Он их в шкаф составил не по порядку. Я их по порядку держу, по годам. Пока разобрала, пока газеткой переложила…

— А как открыла?

— Ногтем, — сказала Фрося. — Его, Фёдор, все ногтем открывают. Его при первом клубном ещё Витька-киномеханик сломал, когда спирт прятал.

— Ишь ты, — сказал Анискин. — Про спирт не знал.

Это было неправдой: про спирт он знал. Но Фрося улыбнулась, и Анискин улыбнулся тоже.

9

Вечером в клубе собрались трое: Анискин, Руматов и Фрося Бурлакова.

Фрося принесла пластинки в старой хозяйственной сумке, все сорок одну, переложенные газетой «Красное знамя», и поставила сумку на стол перед Руматовым. Руматов смотрел на сумку, на Фросю, на Анискина и ничего не понимал.

— Нашлись, — сказал Анискин. — Ты, товарищ Руматов, садись. Садись и слушай.

Руматов сел.

— Вот какое дело, — сказал Анискин. — Пластинки эти, товарищ Руматов, не клубные. Это Фроськины пластинки. Она их на свои деньги покупала, четыре года. Так что хищения тут нет, а есть, наоборот, получение назад собственности. Ты её, выходит, пластинки взял, а она свои обратно забрала.

— Но я не знал… — начал Руматов.

— Ты не знал, — согласился Анискин. — Тебя никто и не винит. Человек новый. Теперь слушай дальше. Танцы по субботам у нас Фрося держит. Четыре года держит. Ни райкому, ни облкультуре это ничего не стоило, ни копейки. Клуб чистый, натоплено, молодёжь не по огородам шляется, а в клубе. Это, товарищ Руматов, хорошее дело. Его ломать не надо.

— Но культурная программа…

— А культурная программа пусть тоже будет, — сказал Анискин миролюбиво. — Отчего ж не быть. Только не в субботу. В субботу танцы — Фроськины, с пластинками. А ты, к примеру, бери среду. В среду у нас ни кино, ни танцев, народ скучает. В среду ты и доклад читай, и на гармони играй, и хор пой. Кто захочет — придёт.

Руматов посмотрел на Фросю. Фрося смотрела в окно.

— Евфросинья Петровна, — сказал он медленно. — Я хочу перед вами… извиниться. Я был неправ. Я не учёл…

— Ничего, голубчик, — сказала Фрося, не оборачиваясь. — Приходите в субботу. Я вам поставлю Цфасмана. Послушаете.

— А можно… — Руматов замялся. — Можно и в среду, Евфросинья Петровна? Вы ведь… вы пели. Я видел афишу… то есть мне говорили. Вы могли бы выступить. Солисткой.

Фрося обернулась. Посмотрела на него долго, как в первый день, — не то насмешливо, не то жалостливо.

— Приходите завтра, — сказала она. — Завтра и поговорим.

И ушла, оставив на столе сумку с пластинками.

Анискин тоже поднялся.

— Ну вот, — сказал он. — Вот и ладно. А в район-то, видишь, и не понадобилось.

Он постоял ещё, будто хотел что-то добавить, но ничего не добавил и пошёл к двери. На пороге, как в прошлый раз, обернулся.

— Да, — сказал он. — Ты вот что, товарищ Руматов. Ты, когда в следующий раз чего надумаешь поднимать, ты сперва у людей спроси. Может, оно у них и так стоит.

И ушёл.

В первую среду на культурную программу пришли пятеро. Пришла Дуська, которая сидела в первом ряду и смотрела на Руматова, не мигая. Пришли учительница Малыгина с физкультурником Людвигом Ивановичем. И пришли два бывших председателя, которые сели в последнем ряду, потому что в клубе было тепло, а на лавочке у конторы задувало с реки. На втором Огинском оба уснули.

Фрося Бурлакова не пришла. Но в субботу на танцах, в двенадцатом часу, когда уже собирались расходиться, она вдруг сняла пластинку с радиолы, встала посреди зала, маленькая, седая, в старом платье, и запела, без музыки, без всего. Что она пела, потом никто толком не мог пересказать: что-то довоенное, московское, про любовь. Но пела так, что на другом берегу, говорят, было слышно.

Руматов стоял у дверей, в шляпе и красных ботинках, и плакал. И не стыдился, потому что плакали все.

Отчёт № 2

Объект «Кедровка». Наблюдатель — Руматов Г. Н.

1. Легализация наблюдателя завершена. Легенда принята населением без существенных подозрений. Местное прозвище наблюдателя — «пан». Этимология устанавливается.

2. Впервые применён п. 17 Устава (содействие естественным прогрессивным тенденциям). Проведена реорганизация культурно-массовой работы сельского клуба. Введена еженедельная культурная программа (лекция, инструментальное исполнение, хоровое пение). Результат — положительный. Численность аудитории — 5 чел. Рост ожидается.

3. Выявлен носитель устойчивых эстетических предпочтений периода 1930-х гг. — Бурлакова Е. П., сторожиха клуба, в прошлом профессиональная исполнительница. Наблюдатель установил с ней рабочий контакт. Рекомендую обратить внимание сектора: объект демонстрирует неожиданно высокий уровень музыкальной культуры. В связи с этим прошу сверить по архиву: является ли «Полонез Шопена» из учебного файла Отдела мимикрии в действительности полонезом Шопена.

4. Участковый уполномоченный милиции Анискин Ф. И. Пожилой, крупного телосложения. Неграмотен в части теории, однако обладает развитыми навыками сбора и анализа информации неустановленной природы. Местным населением воспринимается как авторитет, превосходящий авторитет председателя колхоза и, по-видимому, района. Фигура требует дальнейшего изучения.

5. Прошу уточнить: имеется ли связь между данным лицом и одноимённым героем литературного произведения середины ХХ века из фонда Исторического хранилища?

Ответ Базы:

По п. 3: файл проверен. Это полонез Огинского. Ответственный сотрудник отдела предупреждён.

По п. 5: литература указанного периода часто опиралась на реальных прототипов. Совпадения допустимы. Не придавайте значения.

Сектор благодарит наблюдателя за содержательный отчёт. Напоминаем: п. 17 Устава предусматривает осторожное содействие. Не злоупотребляйте отдушиной. — Кондоров.

10

Вечером, когда стемнело, Анискин сидел на своём крыльце, огромный, в нижней рубахе, сложив руки на животе. Большие пальцы медленно вращались — сначала по солнцу, потом против. Над рекой стояла луна, и от луны по воде шла дорожка до самого Васюганья.

Глафира вышла, постояла рядом, вытирая руки о передник.

— Ну? — сказала она. — Чего клубный-то?

Анискин долго молчал. Так долго, что Глафира решила, будто он уснул, и уже повернулась идти в избу.

— Чудной, — сказал Анискин. — Ну, поглядим.



ГЛАВА ВТОРАЯ. Генка Пальцев, сын Дмитрия Пальцева

1

Телеграмма лежала у Анискина в нагрудном кармане третий день.

Он не перечитывал её. Он и в первый раз прочитал её только один раз, стоя на крыльце почты, пока почтальонша Клава смотрела на него в окошко с таким выражением, будто ждала, что он сейчас упадёт. Прочитал, сложил вчетверо, сунул в карман рубахи, застегнул карман на пуговицу и пошёл домой. По дороге поздоровался с бывшими председателями, постоял у колодца, спросил у бабки Сычихи про её козу. А дома, войдя в избу, долго стоял посреди кухни, не садясь, и Глафира, которая в эту минуту чистила картошку, отложила нож и тоже долго не начинала чистить снова.

Телеграмма была короткая. Райотдел предлагал участковому уполномоченному Анискину принять меры к задержанию особо опасного рецидивиста Пальцева Геннадия Дмитриевича, 1938 года рождения, уроженца деревни Кедровка, бежавшего из мест заключения и совершившего на хуторе Безымянном Каргасокского района убийство с целью ограбления. В случае появления Пальцева по месту жительства родственников — задержать и немедленно сообщить.

В субботу утром Анискин сидел в своей милицейской комнате при сельсовете и слушал ходики.

Ходики висели на стене над столом, старые, с жестяным циферблатом, на котором была нарисована лиса с курицей в зубах, и с гирькой на цепочке, вместо которой давно уже был привязан обломок подковы. Шли они громко, с захлёбом, и врали на семь минут в сутки, всегда в одну сторону, и Анискин каждое утро подводил их пальцем. Когда ему надо было подумать, он ходики останавливал. Тогда в комнате делалось так тихо, что слышно было, как за окном, в сельсоветском палисаднике, гудит шмель над мальвами.

Сегодня Анискин остановил ходики ещё в восемь.

Он думал о Генке.

Генку Пальцева он помнил с той минуты, как Генка родился. Помнил, как Генка ходил в школу — большой, красивый, ласковый мальчик с длинными ресницами, — и как учительницы его любили, и как он у них таскал из сумочек мелочь и всегда так плакал, когда ловили, что ему всегда прощали. Помнил, как Генка в шестнадцать лет первый раз попался на краже — в райцентре, из ларька, — и как Анискин ездил за него хлопотать, потому что Генка плакал, а мать Генкина, тихая, болезненная Аграфена, стояла перед Анискиным на коленях. Помнил, как Генка во второй раз попался уже не в райцентре, а в Томске, и тогда Анискин за него хлопотать не поехал. Помнил всё.

И теперь, думая о Генке, Анискин неизменно приходил к одному и тому же: к Генкиному отцу, Дмитрию Пальцеву. Генка был весь в отца, хотя на отца лицом не походил. Он походил на мать. А в отца он был тем, чего не видно, — тем, что сидело в Пальцевых глубоко, как сидит камень в болоте, и что Анискин за сорок лет так и не сумел ни выковырнуть, ни понять до конца.

Под левым соском у Анискина был шрам — круглый, бугристый, с белыми лучиками стянутой кожи. В деревне знали, что это с войны. Анискин не спорил. На войне он действительно был и ранения там действительно имел, но не это. Этот шрам он получил на двенадцать лет раньше войны, в овраге за Ерёминым бором, ночью, когда шёл один с собрания, где делили пальцевскую мельницу. Стреляли из обреза, с двадцати шагов, и стрелявшего Анискин не видел. Видел только небо над оврагом — чёрное, в мелких злых звёздах, — и запомнил, как пахла земля, на которую он лёг. Никого тогда не нашли. Анискин никого и не искал, хотя знал.

А потом он сорок лет жил рядом с Дмитрием Пальцевым, здоровался с ним на улице, сидел с ним на собраниях, покупал у него сено. И Пальцев сорок лет жил рядом с ним.

Шмель за окном гудел. Анискин встал, подошёл к ходикам, хотел было толкнуть маятник — и не толкнул.

— Постойте пока, — сказал он ходикам и сел обратно.

2

Генку Руматов встретил накануне, в пятницу, на закате.

Он сидел на крыльце клуба с аккордеоном на коленях и разучивал новую вещь — вальс «На сопках Маньчжурии», который ему, не говоря ни слова, оставила на столе Фрося Бурлакова в виде старых нот, переписанных от руки. Руматов был ей за это так благодарен, что второй день не решался ей об этом сказать. Вальс шёл трудно. Левая рука путалась в басах.

— Эх, — сказал кто-то над ним. — Эх, хорошо играете, товарищ.

Руматов поднял голову.

Перед крыльцом стоял парень. Он был огромный — не такой огромный, как Анискин, а иначе: высокий, широкий в плечах, с длинными руками, перевитыми под закатанными рукавами мускулами, как канатами. Но лицо у него было совсем не такое, как тело. Лицо было тонкое, бледное, нежное, будто его взяли от другого человека, — с большими серыми глазами под длинными, почти девичьими ресницами, с мягким ртом и золотистым пушком на щеках. Такие лица Руматов видел в Историческом хранилище, на старинных рождественских открытках с ангелами. Херувим, вспомнил он. Так это называлось.

— Благодарю вас, — сказал Руматов, поднялся и, по привычке, щёлкнул каблуками. — Руматов. Заведующий клубом.

— Знаю, знаю, — сказал парень и улыбнулся. Улыбка у него была ещё нежнее лица. — Мне говорили. Про вас вся деревня говорит, товарищ Руматов. Что вы культурный. Что музыку играете. А я Генка. Пальцев. Здешний я. Только меня долго не было.

— Вы были в отъезде?

— В отъезде, — согласился Генка и опустил ресницы. — В таком отъезде, товарищ Руматов, что лучше бы и не было его, этого отъезда. Ну, что ж тут скрывать, сами узнаете, тут все всё знают. Сидел я, товарищ Руматов. Молодой был, дурной, связался с плохими людьми в городе. Ой, как вспомню — так сердце болит. Мать-то, мамочка-то моя, как убивалась. А теперь отпустили. Досрочно, за хорошее поведение. Я ведь там, товарищ Руматов, в самодеятельности участвовал. Пел.

— Пели?

— Пел, — сказал Генка, и глаза у него вдруг увлажнились. — В хоре пел. Нам там начальник культурно-воспитательной части говорил, что у меня голос. Баритон. И я теперь, товарищ Руматов, так думаю: вернусь в родную деревню, начну новую жизнь, буду в колхозе работать, а по вечерам — в клуб, в самодеятельность. Чтобы, значит, всё по-хорошему. Возьмёте вы меня в хор, товарищ Руматов?

Говорил он мягко, без пауз, слово за словом, и слова у него лились одно за другое, как вода из лейки, и от этого журчания Руматов как-то размяк и не сразу заметил, что Генка ни разу не моргнул.

— Конечно, — сказал Руматов. — Конечно, возьму. Приходите в среду.

— Приду, — сказал Генка. — Беспременно приду, товарищ Руматов. Ой, спасибо вам. Вот бывают же такие люди на свете — культурные, душевные. Не то что некоторые.

Он ещё постоял, поулыбался, поблагодарил ещё раз и ушёл — мягко, неслышно, как ходят большие звери, и Руматов заметил, что под его огромными сапогами не стукнула ни одна доска тротуара.

Вечером Руматов записал в книжечку:

Пальцев Геннадий Дмитриевич, ок. 25 лет. Бывший правонарушитель, освобождённый досрочно. Проявляет выраженную тягу к коллективному художественному творчеству. Голос — баритон (со слов). Наблюдается естественная прогрессивная тенденция ресоциализации через культуру. Рекомендуется вовлечение в хоровой коллектив.

На страницу:
3 из 7