Трудно быть Анискиным
— Что отнял?
— Болото, — сказал Анискин и повернул к нему тяжёлое, серое после бессонной ночи лицо. — Был у Генки один шанс. Последний. Уйти в болото. Там, за Обью, Генка, может, и сгинул бы. А может, и вышел бы. Может, через месяц вышел бы где-нибудь на Васюгане, к охотникам, весь в комарах, в коросте, полумёртвый, — и уже другим человеком. Я, товарищ Руматов, таких видал. Одного. Он потом в войну до Берлина дошёл. Болото, оно из человека всё лишнее выжимает. А что останется — то и есть человек. Был у Генки такой шанс. Я ему его дал. По-нашему, по-деревенски. Не по-райотдельски. А ты пришёл и дал ему клуб. Кладовку, подушку, сальце. И пятьдесят рублей. Вот и не пошёл Генка в болото. Зачем ему болото, когда клуб есть? Теперь Генке одно — к стенке.
Он помолчал.
— Ты, товарищ Руматов, ему болото на клуб сменял. Вот и всё твоё просвещение.
Руматов стоял, опустив голову. Туман над рекой поднимался всё выше, и солнце, ещё невидимое, уже окрашивало его снизу в розовое.
— Вы теперь… — сказал он с трудом, медленно. — Вы теперь напишете? В район? Про меня? Про укрывательство?
Анискин посмотрел на него долго.
— Не напишу, — сказал он.
— Почему?
— А потому, — сказал Анискин, — что я, товарищ Руматов, своих в район не сдаю, ежели без этого обойтись можно. Генку нельзя было. А тебя — можно. А ты теперь вроде и свой. Ты теперь Генку знаешь, и Митрия знаешь, и меня. Ты теперь в деревне повязанный. Дурной ты только. Ох и дурной.
Он поднялся с бревна, на котором сидел, отряхнул штаны, постоял ещё, глядя на реку.
— А в болото, — сказал он, — ты всё же сходи как-нибудь. Посмотри. Для образования.
И пошёл к деревне, огромный, тяжёлый, неторопливый, и Руматов смотрел ему в спину, пока тот не скрылся за избами.
Отчёт № 3
Вечером в воскресенье Руматов сидел в своей каморке с аккордеоном на коленях и записной книжкой на столе.
Он писал долго. Он писал правду. Писал, что вступил в контакт с беглым преступником, не установив его личности. Что на основании ложной информации и собственной оценки ситуации принял решение об укрытии преступника от местных органов правопорядка. Что предоставил ему убежище, пищу и денежные средства. Что тем самым грубо нарушил основной принцип невмешательства и не может квалифицировать свои действия по пункту 17. Что в результате его действий возникла непосредственная угроза жизни наблюдателя и раскрытия легенды. Что ситуация была разрешена местным участковым уполномоченным Ф. И. Анискиным без применения оружия. Что Анискин о вмешательстве наблюдателя осведомлён, но сообщать о нём не намерен. Что наблюдатель считает себя обязанным…
Он перестал писать. Перечитал. Потом аккуратно, по сгибу, вырвал из книжки два исписанных листа, сложил их вчетверо и сунул в печку-голландку, которую в июне никто не топил. Достал спички. Постоял. Поджёг.
Когда листы догорели, он сел за стол, открыл книжку на чистой странице и написал:
Объект «Кедровка». Наблюдатель — Руматов Г. Н.
Наблюдал задержание особо опасного преступника (Пальцев Г. Д., бежавший из мест заключения, убийство с целью ограбления) местным участковым уполномоченным Анискиным Ф. И. Задержание произведено без применения оружия. Преступник этапирован в районный центр.
Вмешательства наблюдателя не было.
Он долго смотрел на последнюю строку. Потом нажал на аккордеоне два верхних регистра одновременно, дождался тихого, почти неслышного щелчка внутри мехов и продиктовал отчёт ровным голосом.
Ответ пришёл через сорок минут.
Сектор благодарит наблюдателя. Материалы о методах работы местного правопорядка представляют значительный интерес. Продолжайте наблюдение. — Кондоров.
Руматов закрыл аккордеон и долго сидел в темноте.
А на окраине деревни, у самого кедрача, на пальцевской калитке висел большой ржавый амбарный замок, снова запертый на обе дужки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Луна над Обью
1
В субботу после бани к участковому уполномоченному Анискину пришёл кузнец Юсупов.
Анискин сидел у себя во дворе, под черёмухой, на табуретке, в одних штанах, закатанных до колен, и держал ноги в цинковом корыте с колодезной водой. Ноги у него к вечеру отекали, и районный врач велел ему держать их в холодной воде по полчаса утром и вечером. Анискин держал. Лицо у него при этом было такое, будто его пытают, а вода в корыте от его ног делалась тёплой за пять минут, и Глафира каждые пять минут приносила новое ведро.
— Здорово, товарищ Анискин, — сказал кузнец и остановился у калитки, глядя на корыто.
— Здорово, — сказал Анискин. — Чего уставился? Ноги лечу. Не видал, как ноги лечат?
— Не видал, — честно сказал кузнец.
Кузнец Юсупов был человек огромный, тихий, чёрный от угля так, что не отмывался никакой баней, и стеснительный, как девушка. Говорить он не любил и не умел. Когда ему надо было что-нибудь сказать, он сначала долго смотрел в землю, потом долго смотрел на свои руки, потом поднимал глаза и говорил одно слово. Если его понимали — хорошо. Если не понимали — он опять смотрел в землю.
— Садись, — сказал Анискин. — Говори.
Кузнец сел на чурбачок у поленницы, посмотрел в землю, посмотрел на руки.
— Спица, — сказал он.
— Какая спица?
Кузнец полез в карман и достал велосипедную спицу. Спица была обыкновенная, только конец у неё был расплющен, загнут крючком и оплавлен, как будто его держали в огне.
— На наковальне лежала, — сказал кузнец. — Утром. Я пришёл — лежит.
Анискин взял спицу, повертел. Положил на колено.
— И чего?
— Не моя, — сказал кузнец. Потом подумал и добавил: — И клещи не так висят. И угля убыло. Ведра полтора. И горн тёплый. Утром. А я его с вечера гасил.
Анискин поднял голову. Он долго смотрел на кузнеца, и кузнец, не выдержав, снова уставился в землю.
— Сколько раз так было? — спросил Анискин.
— Я не считал, — сказал кузнец. — С весны. Я думал — домовой.
— Домовой, — повторил Анискин.
— Мать говорила, бывает, — сказал кузнец, не поднимая глаз. — В кузнях. Кузнечный.
Анискин вынул ноги из корыта, поставил их на траву, посидел. Потом засмеялся. Смеялся он долго, тихо, сотрясаясь всем телом, и кузнец смотрел на него с испугом, а Глафира, вышедшая с новым ведром, остановилась на крыльце.
— Домовой, — сказал Анискин, отсмеявшись. — Кузнечный. Ох, Юсупов. Ох, голова ты моя чугунная. Ты иди домой, Юсупов. Иди. Спицу оставь. И никому про домового не говори. А то я тебя, партийного, на собрании разберу.
Кузнец ушёл, оглядываясь.
Анискин долго сидел, глядя на спицу. Потом сказал вслух, ни к кому не обращаясь:
— Вор в кузню не пойдёт. Вору в кузне делать нечего. Вор ворует, чтоб унести. А тут, выходит, кто-то не уносит, а приносит. Ковать приходит. С весны. По ночам. — Он покачал головой. — Это ж не вор. Это ж, мать честная, мастер. И малой. Потому как взрослый мастер днём бы попросился. А малой — стесняется.
Он посмотрел на корыто с водой, потом на свои ноги, белые, распаренные, и сказал Глафире:
— Не неси больше. Хватит. Вылечился.
2
Воровали в Кедровке третий месяц, и воровали так, что Анискин третий месяц не спал по-человечески.
Воровали странно. Не брали ни сала, ни кур, ни денег, ни водки. Не трогали ни сельпо, ни маслозавода, ни колхозного склада. А брали то, что никому, кажется, и не нужно. В апреле с колхозного грузовика у гаража сняли обе фары. В мае с председательской моторки сняли ветровое стекло из плексигласа — аккуратно, на винтах, не поцарапав. В июне со старой трёхтонки, третий год стоявшей на приколе за мастерской, пропал аккумулятор.
А в самом начале, ещё по снегу, у самого Анискина, с его собственного двора, из-под навеса, где стоял списанный милицейский мотоцикл, ночью сняли мотор.
Мотоцикл был списанный, ездить на нём было нельзя, и мотор этот никому не был нужен. Но в райотделе, когда Анискин сообщил о пропаже, сначала решили, что он мотор пропил, а когда выяснилось, что украли, — со двора участкового, из-под носа, — хохотали неделю.
Хохотали, впрочем, не только поэтому. В июне, на районном совещании участковых, Анискину пришлось хуже.
Совещание было в Колпашеве, в большом зале на втором этаже райотдела, под портретом Дзержинского. Собрали сорок с лишним участковых со всего района и два дня учили новым методам. Учил капитан, присланный из области, молодой, в очках, с указкой и с ящиком диапозитивов. Капитан показывал на простыне, натянутой на стену, отпечатки пальцев, следы протекторов, схемы мест происшествий и говорил слова, которых в Кедровке никто не говорил: «трасология», «одорология», «словесный портрет». Особенно он напирал на словесный портрет. Словесный портрет, говорил капитан, есть научный метод описания внешности по строго определённой системе признаков, и каждый участковый должен владеть им в совершенстве.
— Вот вы, товарищ, — сказал капитан и вдруг ткнул указкой в последний ряд, где сидел Анискин. — Вот вы, товарищ ветеран. Попробуйте. Составьте словесный портрет человека, сидящего перед вами.
Перед Анискиным сидел участковый из Тогура, Пётр Кузьмич Лебедев, которого Анискин знал тридцать лет.
Анискин встал. Посмотрел на Лебедева. Подумал.
— Пётр Кузьмич Лебедев, — сказал он. — Тогурский. Рыбу ловит на мормышку, а говорит, что на блесну, потому как на мормышку зазорно. Жена у него Нюра, из Чажемто, бойкая. Второй сын в армии, в Германии, пишет редко. Сам он левым ухом недослышит, это у него с сорок третьего. Пьёт мало, а курит много. Табак свой, с огорода. Вот, — сказал Анискин и сел. — Вот его словесный портрет.
Зал грохнул. Хохотали все сорок участковых, хохотал майор, начальник райотдела, хохотал, утирая слёзы, сам Лебедев. Не смеялся только капитан из области. Он снял очки, протёр их, надел обратно и сказал холодно:
— Это, товарищ, не словесный портрет. Это сплетня. По системе словесного портрета вы должны были указать: рост средний, телосложение плотное, лицо овальное, лоб прямой, нос с горбинкой, уши прижатые. Садитесь. Двойка.
— Я и так сижу, — сказал Анискин.
После этого майор в перерыве отвёл Анискина в сторонку и сказал, не глядя в глаза: «Ты, Фёдор Иваныч, конспект можешь не вести. Тебе, как ветерану, это необязательно». И Анискин понял, что это значит, и до конца совещания сидел в последнем ряду и молча смотрел в окно, на Обь.
«На пенсию, — думал он теперь, шагая через деревню к Заречной улице, со спицей в кармане. — Мотор у него со двора увели, а он три месяца по деревне бегает, людей обижает. Словесного портрета составить не может. Двойку получил. На пенсию».
И тут же, не сбавляя шагу, подумал другое:
«А всё ж таки по спице понял. И по горну. И что малой. Это капитан со своими диапозитивами не поймёт. Это знать надо. Кто у нас в кузню по ночам ходить станет. Кто к железу тянется. Кто без отца растёт и стесняется днём попросить».
И пошёл быстрее.
3
Тут нужно вернуться на месяц назад.
В середине июня, через неделю после истории с пластинками и за две недели до истории с Генкой Пальцевым, Руматов повесил на дверях клуба новое объявление. Объявление было написано тушью, крупными буквами, и украшено нарисованной от руки шестерёнкой.
ПРИ СЕЛЬСКОМ КЛУБЕ ОТКРЫВАЕТСЯ
КРУЖОК ЮНЫХ ТЕХНИКОВ
«ТЕХНИКА — В МАССЫ!»
Приглашается молодёжь, интересующаяся
вопросами научно-технического прогресса.
Занятия по четвергам.
Объявление было результатом трёх бессонных ночей и долгих размышлений над пунктом семнадцатым. Руматов рассуждал так. Деревня находится на ранней стадии индустриализации. Техники мало, а та, что есть, используется варварски. Молодёжь не видит перспектив, бежит в город или спивается. Между тем по базисной теории именно техническая интеллигенция, вышедшая из крестьянской среды, является главным носителем прогрессивных тенденций на данном этапе. Следовательно, содействие её формированию — это содействие естественному, а не искусственному процессу. Следовательно, пункт семнадцатый. Следовательно, кружок.
В первый четверг на кружок пришёл один человек.
Он был худой, длинноногий, с белым чубом, падающим на длинный нос, и с оттопыренными, как у телёнка, губами. Штаны держались на одной пуговице. Ботинки были перевязаны проволокой. Он постоял в дверях, не решаясь войти, а потом вошёл и сказал, глядя в пол:
— Я про технику. Прокофьев я. Виталий.
— Очень приятно, — сказал Руматов и пожал ему руку. — Садитесь, Виталий. Что вас интересует в области техники?
Виталька долго молчал. Потом поднял глаза — светлые, почти прозрачные — и сказал тихо, так, будто признавался в чём-то стыдном:
— Вертолёт.
— Вертолёт?
— Геликоптер, — поправился Виталька. — Чтоб летал.
Руматов понял, что перед ним чудо, примерно через двадцать минут.
Виталька Прокофьев перешёл в десятый класс. Отца у него не было — ушёл, когда Витальке было три года, на какую-то стройку и не вернулся. Мать, Алевтина, работала на ферме, была женщина тихая, болезненная и молотка в руках держать не умела. Дом Прокофьевых, когда-то, говорят, лучший на улице, с белыми воротами и синими наличниками, за годы без мужика осел, покосился, крыша протекла. И всё, что в этом доме ещё держалось, держалось на Витальке. Виталька перекрыл крышу. Виталька поставил новый забор. Виталька починил сарай, сложил новую летнюю печку, вычистил колодец.
А по ночам Виталька строил геликоптер.
Он рассказывал про него сбивчиво, путано, глотая слова, краснея, и Руматов, слушая, всё больше и больше не верил своим ушам. Виталька не знал ни аэродинамики, ни сопромата, ни теории машин и механизмов. Он вычитал что-то в журнале «Техника — молодёжи», что-то — в «Моделисте-конструкторе», что-то — в старом учебнике физики, а всё остальное придумал сам. Он сам вывел формулу подъёмной силы — неправильную, но почти правильную. Он сам рассчитал шаг винта. Он сам придумал, как сделать автомат перекоса из велосипедной втулки. Всё это было наивно, кустарно, неуклюже — и всё это было гениально.
— Мне книжки нужны, — сказал Виталька в конце. — Я тут считаю, считаю, а оно не сходится. А книжек нету. В школе только учебник. В библиотеке только про войну.
И Руматов книжки достал.
Он сел и написал письмо в районную библиотеку, на бланке клуба, с печатью, с подписью «заведующий Г. Н. Руматов». Письмо было составлено безупречно, на языке протоколов и передовиц: «В целях развития технического творчества сельской молодёжи и в соответствии с решениями партии о научно-техническом прогрессе прошу выделить для кружка юных техников Кедровского сельского клуба следующую литературу…» И через две недели «Пролетарий» привёз посылку: «Теория крыла», «Основы аэродинамики», «Детали машин», «Справочник по высшей математике для втузов». На корешке у каждой книги стоял штамп: «Кедровский сельский клуб».
Но Руматов сделал не только это.
Он стал приходить к Витальке. Сначала по четвергам, потом чаще. Приходил вечером, садился на чурбачок в сарае, где стояла машина, и смотрел, как Виталька работает. И не выдерживал. Подсказывал. Сначала осторожно, намёками, вопросами — «а вы уверены, Виталий, что здесь угол атаки именно такой?» — а потом и прямо. Он проверил Виталькины расчёты и нашёл ошибку в формуле подъёмной силы, ту самую, из-за которой «не сходилось». Он объяснил, что такое крутящий момент и зачем нужен хвостовой винт. Он нарисовал на тетрадном листке схему лопасти — правильную, с переменным профилем, такую, какую сам Виталька придумал бы, может быть, лет через десять.
А однажды, когда Виталька, чуть не плача, показал ему лопасть, клеенную из разноцветных реек и треснувшую при первом же испытании, — Руматов ушёл к себе, порылся в чемодане, достал из потайного отделения плоскую коробочку с аварийным комплектом и вынул оттуда тюбик.
Тюбик был серебристый, без надписей. В Институте его называли просто «клей», и этот клей клеил всё. Дерево, металл, стекло, кость, ткань, кожу — намертво, навсегда, так что шов оказывался прочнее материала. Наблюдателям выдавали его на случай, если придётся чинить снаряжение в полевых условиях.
— Вот, — сказал Руматов, протягивая тюбик Витальке. — Клей. Новейший. Мне… мне один знакомый из Новосибирска прислал. Попробуйте.
Виталька попробовал. Лопасть больше не трескалась.
— А когда она полетит, — сказал Руматов в тот вечер, сидя на чурбачке и глядя, как Виталька, высунув язык, приклеивает к лопасти последнюю рейку, — когда она полетит, Виталий, я напишу в Академгородок. В Новосибирск. Там есть специальная школа для таких, как вы. Физико-математическая. Вас там будут учить настоящие учёные. Вы станете инженером, Виталий. Может быть, конструктором. Вы будете строить настоящие вертолёты.
Виталька замер с рейкой в руке.
— Правда? — спросил он шёпотом.
— Правда.
Виталька ничего не сказал. Но через три дня с председательской моторки пропало ветровое стекло из плексигласа, а ещё через неделю — аккумулятор со старой трёхтонки.
Руматов об этом не знал. Он в это время был занят Генкой Пальцевым.
4
Домик Прокофьевых стоял в конце Заречной улицы, у самого оврага.
Анискин не стал заходить с улицы. Он сел на лавочку у соседских ворот, через дорогу, и долго сидел, глядя на прокофьевский двор поверх забора. Забор был новый, жёлтый, из свежего тёса, и сквозь него ничего не было видно — Виталька ставил его с умом, доска к доске, без щелей. Зато поверх забора был виден сарай, и на сарае — новая крыша, крытая не дранкой, как у всех, а толем, внахлёст, прижатым планками. И из трубы летней печки, которая торчала над забором, шёл дымок. И на коньке дома сидел жестяной петух-флюгер, которого у Прокофьевых раньше не было, и вертелся на ветру, и скрипел.
Анискин посидел ещё. Он вспоминал, каким был этот двор пять лет назад, когда Алевтина приходила к нему жаловаться, что крыша течёт и никто не чинит, а сам он ходил к председателю, и председатель обещал прислать плотников и не прислал. А теперь вон — толь внахлёст. И петух.
— Ишь ты, — сказал он. — Хозяин.
Потом встал, перешёл дорогу и стукнул в калитку.
Открыл Виталька. Увидел Анискина — и не вздрогнул, не побледнел, не попятился. Он стоял в калитке, длинный, нескладный, в замасленных штанах, с белым чубом, и смотрел на Анискина так, будто давно его ждал и даже немного рад, что ожидание кончилось.
— Здрасьте, дядя Анискин, — сказал он.
Анискин молча достал из кармана спицу с оплавленным концом и показал.
Виталька посмотрел на спицу. Покраснел до ушей.
— Это я, — сказал он. — Я её забыл. Торопился.
— Веди, — сказал Анискин.
Виталька повёл его к сараю, отпер замок и отступил в сторону.
Анискин шагнул внутрь — и остановился.
Он ожидал увидеть что угодно: груду железа, разобранные фары, аккумулятор под рогожей. Он увидел машину.
Машина стояла посреди сарая на трёх колёсах — два от детской коляски сзади, одно от тачки спереди — и была похожа на огромного кузнечика, которого собрали из всего, что подвернулось под руку. Длинное тонкое тело из водопроводных труб, сваренных в кузне. Велосипедное седло. Рукоятки с набалдашниками от кроватных спинок. Сзади — фанерный хвост с маленьким пропеллером, выкрашенный суриком. А над всем этим, под самой крышей сарая, раскинулись четыре длинные лопасти, клеенные из узких реек — сосновых, берёзовых, кедровых, крашенных в разный цвет, — так что казалось, будто над машиной висит радуга.
Анискин молчал. Потом медленно, тяжело, как обходят корову на базаре, пошёл вокруг машины.
— Фара, — сказал он вслух, остановившись перед носом. — Раз. Фара — два. С ЗИСа. Колхозного. — Он пошёл дальше. — Стекло. Плексиглас. С моторки. Председательской. Три. — Обошёл сбоку. — Аккумулятор. С трёхтонки. Четыре.
Он остановился посередине, перед самым сердцем машины, где между трубами, на подвеске из кроватных пружин, сидел мотор.
Мотор он узнал сразу. Узнал по вмятине на крышке картера, которую сам набил в пятьдесят девятом году, когда завалился вместе с мотоциклом в кювет под Тогуром. Узнал по проволочке на бензокране, которую сам намотал. Мотор был вычищен, выкрашен серебрянкой и сиял, как самовар.
— Здорово, кум, — сказал Анискин мотору. — Вон ты где. А я тебя искал.
Он постоял, глядя на мотор, и лицо у него было непонятное.
— Пять, — сказал он наконец.
Виталька стоял у двери и молчал.
Анискин повернулся к нему.
— Это всё ты сам? — спросил он.
— Сам.
— И сваривал сам? В кузне? По ночам?
— По ночам. Днём дядя Юсупов там.
— А попроситься днём — не мог?
Виталька опустил голову.
— Стеснялся, — сказал он.
Анискин хмыкнул.
— Фары красть не стеснялся, — сказал он. — А в кузню попроситься — стеснялся. Ох, Виталька.
Он подошёл к машине ближе, взялся рукой за раму, качнул. Машина качнулась легко, будто ничего не весила.
— А меня бы подняла? — спросил он вдруг.
Виталька посмотрел на него — на всю огромную, необъятную его фигуру, — и честно подумал. Анискин видел, как он думает: как губы шевелятся, как глаза бегают, будто считают.
— Нет, дядя Анискин, — сказал Виталька. — Вас — нет. Вас даже вертолёт Миля не каждый поднимет.
Анискин засмеялся. Засмеялся тихо, одними плечами, и так, смеясь, сел на чурбачок у верстака.
На верстаке лежали книги. Анискин взял одну, верхнюю. «Теория крыла». Открыл посередине. Там были графики, буквы, значки, какие-то крючки и закорючки, и они расплывались у него перед глазами, и Анискин понял, что не поймёт в этой книге ни одной строчки, даже если будет читать её до самой пенсии. Он закрыл книгу.
И увидел штамп.
Штамп стоял на корешке, фиолетовый, чуть смазанный: «Кедровский сельский клуб».
Анискин смотрел на штамп долго. Потом положил книгу обратно на верстак — аккуратно, корешком вверх.
Рядом с книгами лежал тюбик. Серебристый, без надписей, наполовину выдавленный. Анискин взял его, понюхал. Пахло ничем — ни клеем, ни краской, ни скипидаром. Совсем ничем, как пахнет вода.
— Это чего?
— Клей, — сказал Виталька. — Новосибирский. Новейший. Им что хочешь клеить можно. Хоть железо к стеклу. Держит — не оторвёшь.
— Новосибирский, — повторил Анискин. — Ишь ты.
Он положил тюбик обратно. Помолчал.
— Полетит? — спросил он.
— Я считал, — сказал Виталька тихо. — Три раза. Должна.
Анискин поднялся с чурбачка. Посмотрел ещё раз на машину — на радужные лопасти, на фары, на свой мотор в серебрянке. Посмотрел на Витальку.
— Бензин-то есть?
— Немного.
— Немного, — сказал Анискин. — Ладно. Сиди тут. Никуда не ходи. Машину не трогай. Я скоро.
И ушёл, прихватив с верстака «Теорию крыла».
5
Руматов был в клубе. Он сидел за столом в своей каморке и писал письмо, и, когда Анискин вошёл, не постучав, — вскочил, по привычке щёлкнул каблуками и попытался прикрыть письмо ладонью. Но Анискин даже не посмотрел на письмо. Он положил на стол «Теорию крыла» — корешком вверх, штампом к Руматову, — и сел на кровать.
Руматов посмотрел на книгу. Потом на Анискина. И вдруг улыбнулся — широко, счастливо, совсем не так, как обычно, медленно и культурно, а так, как улыбался, наверное, в детстве, в лесу, с подушкой под рубахой.
— Вы видели, — сказал он. — Вы видели машину. Правда же, это… это…
— Видел, — сказал Анискин.
— Это гениально, — сказал Руматов. — Вы понимаете, Фёдор Иванович? Это гениально. Мальчик шестнадцати лет, в глухой деревне, без образования, без книг, без инструментов, без… без всего — сам, своими руками, из ничего… Вы понимаете, что это значит?
— Из ничего, — повторил Анискин. — Ну да. Из фар от ЗИСа. Из моторкиного стекла. Из аккумулятора. Из моего мотора, с моего двора. Из ничего.
Руматов осёкся.
— Я… я не знал, — сказал он. — Честное слово, я не знал, что он… Я думал, он покупает. Или где-то находит. Списанное.
— Ну да, — сказал Анискин. — Списанное. Мой-то мотор и был списанный. Вот он и нашёл.
Он помолчал.
— Ты ему, товарищ Руматов, книжки выписал?
— Да. Через районную библиотеку. Я…
— И клей дал. Новосибирский.
Руматов ничего не ответил.
— И в Академгородок написать обещал, — сказал Анискин. — Ежели полетит. Он мне про Академгородок ничего не говорил, а я сам знаю. Потому как с апреля по май он одну фару взял. А с июня — плексиглас, да аккумулятор, да за неделю. Торопился мальчишка. Вот я и смекаю: кто-то его подогнал.
Руматов сел. Он долго молчал, глядя в стол, а потом поднял голову и сказал — медленно, как всегда, но с какой-то новой, упрямой ноткой:
