Трудно быть Анискиным - читать онлайн бесплатно, автор Ярослав Золотарёв, ЛитПортал
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Подумав, он приписал ниже:

Вероятно, жертва социальных условий. Пенитенциарная система данного периода, согласно архивным материалам Института, не обеспечивала…

Дальше он не дописал, потому что не помнил, чего именно не обеспечивала пенитенциарная система, но ощущение, что он сделал доброе дело, осталось у него до самой ночи.

3

Генка пришёл к Анискину в субботу, в двенадцатом часу дня.

Анискин услышал его раньше, чем увидел, — то есть не услышал, а, наоборот, перестал слышать: шмель за окном вдруг замолчал и улетел, как улетает шмель, когда рядом с мальвами встаёт кто-то большой. Потом открылась дверь. Генка вошёл, прикрыл её за собой и встал у порога, заслонив собой весь проём, — в рубахе с закатанными рукавами, в галифе, в сапогах, с опущенными руками и с таким светлым, таким ясным лицом, будто пришёл получать почётную грамоту.

— Здравствуйте, дядя Анискин, — сказал он.

Анискин не ответил. Он смотрел на остановленные ходики.

— Я, дядя Анискин, к вам с просьбой, — сказал Генка, не дождавшись. — С маленькой. Мне бы пересидеть. До понедельника. В понедельник «Пролетарий» вниз пойдёт, я на нём и уплыву, и больше вы меня в Кедровке никогда не увидите. Никогда, дядя Анискин. Вот как перед богом.

— Сядь, — сказал Анискин.

Генка сел на табуретку у стены. Сел как-то боком, повернувшись к Анискину правым плечом, и левую руку положил на левое колено, ладонью вниз, у самого кармана галифе.

Анискин долго молчал. Потом расстегнул пуговицу нагрудного кармана, достал телеграмму, развернул и положил на стол. Генка посмотрел на неё и не изменился в лице.

— Хутор Безымянный, — сказал Анискин. — Каргасокский район. Парикмахерша. Звали её, Генка, Нина Степановна Лапшина. Сорок один год. Работала в Каргаске в парикмахерской, а на хутор к сестре приезжала на выходные. Ты к ним постучался ночью, попросился переночевать. Сказал, что с покоса идёшь, заплутал. Они тебя пустили. Сестра тебе щей налила. — Он помолчал. — А часы у неё были золотые, на руке, муж покойный подарил. Ты их увидел, пока щи ел.

— Дядя Анискин…

— Помолчи. Я не спрашиваю. Я рассказываю. Это мне вчера из райотдела по телефону досказали. Она, Генка, ещё сутки жила. В Каргаске в больнице. И всё про тебя рассказала. И как ты щи ел, и как ты нахваливал, и какие у тебя ресницы. Тебя по ресницам и нашли. По карточке из твоего дела. У неё двое осталось, Генка. Девчонке девять, парнишке шесть.

Генка молчал. Лицо у него оставалось светлым и ясным, только щёки и шея пошли неровными пятнами, как бывает у очень белокожих людей, когда им душно.

— Она сама, — сказал он наконец тихо. — Она сама забилась, дядя Анискин. Я её только держал. Я не хотел. Она бы кричать стала, сестру бы разбудила. Я её только держал, а она сама…

— Сама, — повторил Анискин без выражения.

Он встал, подошёл к окну и стал смотреть на реку. За рекой лежало Васюганье. Отсюда, из сельсоветского окна, его не было видно — была видна только полоса кедрачей на том берегу, — но Анискин всё равно на него смотрел, потому что знал, что оно там. Болота на сотни вёрст. Мхи, кочкарник, чёрная вода окнами, хилые сосёнки в рост человека, гнус, который ест заживо. Туда за сорок лет уходили трое, кого Анискин знал. Один вышел через три недели к остякам на Васюгане. Двое — нет.

— Вот что, Генка, — сказал он, не оборачиваясь. — В район я тебя отдам. Это мне сделать надо, и я это сделаю. Но не сейчас. Не сию минуту. Я, Генка, своих в район без последнего слова не сдаю. Ты своё последнее слово сам скажешь. Не мне. Ему.

Он кивнул в окно, на тот берег.

— До полуночи, — сказал он. — Сроку тебе до полуночи. В полночь я к вам приду, на двор. Застану — возьму. Не застану — значит, ушёл за Обь. Лодки на замке, вёсла у меня в сенях лежат, все до одного, я с утра собрал. Так что переправа тебе вброд, у Чёрной протоки, где мель. Там по грудь. А дальше — пешком. Без хлеба, без спичек, без ничего. Выйдешь где-нибудь живой — значит, Васюганье тебя рассудило, и ты другим человеком вышел. Тогда иди сам в любой сельсовет и сдавайся, и я на суде за тебя скажу. А не выйдешь — значит, оно тебя рассудило по-другому. Тоже суд. Не хуже районного.

Генка смотрел на его спину.

— Это ж всё одно смерть, — сказал он шёпотом.

— А ты чего хотел? — спросил Анискин, по-прежнему не оборачиваясь. — Щей и пароход?

Он помолчал.

— Иди, Генка. Думай. Тебе сегодня одному думать. Без отца.

Генка встал. Встал и пошёл к двери, и шёл он теперь не мягко и неслышно, как вошёл, а тяжело, задевая сапогами за порог. Левую руку он так и не отнял от кармана.

— Генка, — сказал Анискин ему в спину.

Генка остановился.

— Ты руку-то от кармана отними. Чего держишься? Не на базаре. Не украдут.

Генка постоял секунду. Потом, не оборачиваясь, вышел.

Анискин долго стоял у окна. Потом вернулся к столу, сложил телеграмму, сунул обратно в карман и застегнул пуговицу. Потом подошёл к ходикам, подтянул цепочку с обломком подковы и толкнул маятник.

Ходики пошли.

4

Вечером, в начале девятого, когда солнце висело ещё высоко над Васюганьем, но тени от изб уже легли через всю улицу, в дверь клубной каморки постучали.

Руматов открыл. На пороге стоял старик.

Он был сухой, тёмный, жилистый, в старом пиджаке поверх ситцевой рубахи, в кирзовых сапогах, и держал в руках фуражку. Лицо у него было узкое, костистое, туго обтянутое тёмной кожей, а глаза — Руматов это увидел сразу и вздрогнул — были те же: большие, серые, под длинными ресницами. Только старые. Такие старые, что в них, казалось, уже ничего не отражалось.

— Пальцев я, — сказал старик. — Дмитрий. Генкин отец.

— Прошу вас, — сказал Руматов и отступил.

Пальцев вошёл, огляделся — так же, как неделю назад оглядывался Анискин, сразу и всё, — но сел не на кровать, а на венский стул, на самый краешек, и фуражку положил на колени.

— Я к тебе, клубный, по делу, — сказал он. Говорил он не так, как Генка, — сухо, коротко, без всякого журчания. — Ты человек приезжий. Ты тут ни с кем не повязанный. Тебе я сказать могу, а другим не могу.

— Я слушаю.

— Генка мой, — сказал Пальцев. — Анискин его погубить хочет.

И он рассказал. Рассказал коротко и страшно: что Генка вернулся, что в городе с ним случилась беда — «попал он, клубный, в нехорошее, по глупости, по молодости», — что на хуторе какая-то баба от испугу померла, а повесили на Генку, потому что кто ж ещё, раз сидел. Что Анискин Генку вызвал и дал ему до полуночи сроку, а потом возьмёт и отдаст райотделу, а райотдел — к стенке. Что податься Генке некуда, к отцу нельзя, к отцу Анискин первым делом придёт. Что Анискин их, Пальцевых, сорок лет ненавидит и только ждал случая.

— Он нас, клубный, с тридцатого года давит, — сказал Пальцев тихо. — Отца моего раскулачили — он раскулачивал. Мельницу нашу отобрали — он отбирал. Он нас сорок лет давит, а теперь до Генки добрался. Ему Генку на расстрел отдать — как воды попить.

— Что я могу сделать? — спросил Руматов.

Пальцев поднял на него свои старые серые глаза.

— До понедельника, — сказал он. — Только до понедельника. Пока пароход. У тебя тут кладовка есть, за сценой. Туда никто не ходит. Генка тихий. Генка просидит. А в понедельник сядет на «Пролетарий» — и вниз. А там уж я знаю, к кому. Там его не найдут.

Руматов молчал.

Он думал. Он думал быстро и много, так много, что потом, вспоминая этот вечер, не мог восстановить и половины.

Он думал о пункте семнадцатом. Он думал о Кондорове, о его ладони на несуществующем эфесе и о том, как Кондоров сказал: «Вы будете видеть, как хорошие люди гибнут за ничто». Он думал об Арканаре, о котором читал в архивах и о котором не говорили в Институте, и о том наблюдателе, который был там до Кондорова, — тот спасал книжников, учёных, поэтов, которых травили серые. Спасал тайно, переправлял за границу, прятал. И Институт его потом за это не осудил, а только перевёл. Он думал о базисной теории, которая ясно говорила, что преступность в обществах данного типа есть явление социально обусловленное, что преступник есть прежде всего продукт среды, что наказание в таких обществах носит не исправительный, а карательный характер, а смертная казнь является рудиментом. Он думал о Генке — о его лице, о ресницах, о слезах, о голосе, о хоре. Баритон.

И он думал об Анискине. О том, как Анискин сидел на его кровати и спрашивал «чей будешь». О том, как он взвешивал его глазами. О том, что этот человек, без сомнения, обладает властью, которую нельзя ни проверить, ни обжаловать, ни ограничить, — властью почти феодальной, абсолютной в пределах одной деревни. И эта власть сейчас решает, жить или не жить человеку, и решает её не суд, не закон, а один толстый старик в платке с узелками, по каким-то своим, никому не ведомым понятиям.

— Хорошо, — сказал Руматов.

Пальцев не поблагодарил. Он только кивнул и встал.

— Ещё, — сказал Руматов, и сам удивился тому, что говорит. — Ему нужны деньги. На билет. И на первое время.

Он полез в чемодан и достал конверт. В конверте были подъёмные — сто двадцать рублей, выданные ему облуправлением культуры, а на самом деле Отделом мимикрии. Он отсчитал пятьдесят и протянул Пальцеву.

Пальцев посмотрел на деньги. Потом на Руматова. Потом взял — медленно, двумя пальцами, будто брал что-то горячее, — и спрятал во внутренний карман пиджака.

— Чудной ты, клубный, — сказал он. — Ох и чудной.

И ушёл.

В этот вечер Руматов впервые ничего не записал в книжечку. Он сел за стол, раскрыл её, взял карандаш, посидел так минут десять и закрыл. Потом пошёл в кладовку за сценой, вынес оттуда ведро и швабру, постелил на пол старый занавес и принёс из своей каморки подушку.

5

Без четверти девять Анискин пил у себя на кухне чай. Пил он медленно, стакан за стаканом, хрустел сахаром, отгрызал от бруска сало, и лицо у него было такое, как всегда за чаем, — красное, распаренное, блаженное. Но Глафира, сидевшая напротив, смотрела не на лицо, а на руки, и руки у него сегодня были не такие. Пальцы, державшие стакан, не лежали спокойно, а всё время шевелились.

— Пойду в колхоз, — сказал наконец Анискин. — Дела есть. Ты мне в сенцах постели, я поздно вернусь.

Он поднялся, стол и табуретка заскрипели, пол заныл. Анискин вытер полотенцем лицо, бросил полотенце на подоконник и пошёл к двери. Глафира сидела, опустив голову. Она не обернулась, но, когда он уже взялся за скобу, сказала очень тихо:

— Анискин.

— Но.

— Ты бы взял пистолет-то.

Анискин остановился. Он стоял в дверях спиной к ней, огромный, как дверь, и долго не отвечал. Потом медленно повернулся.

— Не возьму, — сказал он. — Я его убивать не собираюсь.

И вышел.

В колхоз он не пошёл. Он пошёл к учителю.

Учитель восьмилетней школы Владимир Викторович Филатов жил в доме из сосновых брусьев, на краю деревни, у самого кедрача. Он был человек городской, томский, сосланный в Кедровку, как он сам говорил, «за избыток критического мышления», а на самом деле — за то, что поругался с завучем. Преподавал математику и физику, был умён, зол, одинок и пил. Анискина он не любил и называл в глаза унтером Пришибеевым. Анискин на это не обижался и иногда заходил к нему вечерами просто посидеть. Почему — этого не понимал ни Филатов, ни, наверное, сам Анискин.

У Филатова сидел Руматов.

Анискин увидел его ещё с улицы, через раскрытое окно: тот сидел за столом напротив учителя, прямой, в белой нейлоновой рубашке, а между ними стояла бутылка и два стакана. Анискин постоял под окном, послушал. Потом вошёл.

— А, — сказал Филатов, не вставая. — Унтер. Заходите, унтер, садитесь. Мы тут как раз о вас.

— Здорово, Владимир, — сказал Анискин и сел у двери, на лавку. — Здравствуй, товарищ Руматов.

Руматов встал и щёлкнул каблуками. Анискин махнул ему рукой — сиди.

— Мы о преступности, — сказал Филатов и налил себе. Руматову он тоже налил, но Руматов к стакану не притронулся. — О природе преступности, унтер. Геннадий Николаевич утверждает, что преступник есть продукт среды. Что не человек виноват, а условия, в которых он вырос. Что наказывать нужно не преступника, а общество, которое его породило. Очень передовая мысль. Я с ней почти согласен.

— Почти, — повторил Анискин.

— Почти. Потому что если не человек виноват, а среда, то и мы с вами, унтер, не виноваты ни в чём. Ни вы, ни я, ни Геннадий Николаевич. А это скучно. Это лишает жизнь драматизма.

— Я не говорил, что человек ни в чём не виноват, — медленно, тщательно сказал Руматов. Он, видимо, был немного пьян, потому что говорил ещё медленнее обычного. — Я говорил, что общество данного типа… то есть наше общество, на данном этапе… не располагает механизмами исправления. Что наказание у нас носит карательный характер. Что высшая мера является рудиментом. Что в обществе будущего…

— В обществе будущего, — подхватил Филатов, — преступников не будет. Будет коммунизм. Все будут хорошие. Читал, читал. «Полдень, двадцать второй век». Очень трогательно.

Руматов вздрогнул так сильно, что Анискин это заметил.

— Что?

— Книжка такая, — сказал Филатов. — Фантастика. В Томске в книжном видел. Про то, как всё будет хорошо. Не читали?

— Нет, — сказал Руматов. — Не читал.

— И не читайте. Враньё. — Филатов выпил. — А вы, унтер, что думаете? Вот вы тридцать лет ловите. Вот вы скажите: преступник — продукт среды или нет?

Анискин молчал. Он сидел на лавке, сложив руки на животе, и большие пальцы его медленно вращались. На Филатова он не смотрел. Он смотрел на Руматова — тяжело, неподвижно, как смотрел утром на остановленные ходики.

— Я так думаю, — сказал он наконец, — что человек он и есть человек. А среда и есть среда. Одно другому не мешает.

— Это не ответ, — сказал Филатов.

— Это ответ, — сказал Анискин. — Ты, Владимир, учёный, тебе ответ подавай по формуле. А по формуле, Владимир, только задачки решают. А люди — они не по формуле.

Он помолчал.

— Ты вот, Владимир, на Чёрную речку давно ходил? Там глина есть. Хорошая глина, кирпичная. Я председателю третий год говорю: давай кирпич делать, свой, не из району возить. А он не понимает. По формуле у него кирпич из району положен. Вот и вся среда.

Филатов захохотал. Руматов не засмеялся. Он сидел прямо, с белым лицом, и смотрел в стол.

Посидели ещё. Анискин выпил у Филатова два стакана чаю, от водки отказался, поговорил о погоде, о рыбе, о новом председателе. Около одиннадцати поднялся.

— Пойду, — сказал он. — Поздно.

Уже на пороге он обернулся, как оборачивался всегда.

— Ты, товарищ Руматов, клуб-то нынче запер?

Руматов поднял глаза.

— Запер, — сказал он. — В двадцать один сорок.

Анискин кивнул.

— Ну и ладно, — сказал он. — В двадцать один сорок. Ну и ладно.

И ушёл, и Руматов долго ещё смотрел на закрывшуюся дверь и чувствовал, как по спине у него ползёт холод, точно такой же, как в первый день, на пароходе, когда человек с яра посмотрел на него и ничего не сказал.

6

К полуночи небо над Кедровкой так и не потемнело до конца. В июне в Нарыме не бывает настоящей ночи: заря с запада переползает на север, тускнеет, становится зелёной, как бутылочное стекло, и, не успев погаснуть, начинает разгораться снова уже на востоке. Луны не было — она взошла поздно, за кедрачами, и пряталась там. Было светло ровным, серым, бестенным светом, в котором всё видно и ничего не разглядишь.

Анискин шёл по деревне и чувствовал себя молодым.

Так бывало с ним только ночью. Днём у него болело сердце, ныли ноги, под ложечкой сосало, как у старика, а ночью всё проходило. Ночью он шёл легко, хоть и был огромный, и видел всё, и слышал всё, и думал быстро и ясно. Где-то у протоки парни играли на гармошке — не песню, а так, перебирали лады, — и Анискин, проходя, узнал, кто играет, по тому, как спотыкается третий бас: Колька Изотов, у которого на гармошке западала кнопка.

Дом Пальцевых стоял на окраине, у самого кедрача.

Во всей Кедровке калитки закладывали на ночь щепкой или палкой, продетой в петлю, — чтобы корова не вышла и чужая собака не зашла. Замков не вешал никто. Замок на калитке в Кедровке значил одно: хозяин соседям не верит. И только у Пальцевых ворота были на кованом засове, а калитка — на висячем амбарном замке, большом, как кулак. Замок этот висел здесь с тридцатого года, с того самого года, и за сорок лет так проржавел, что стал одного цвета с досками. Ребятишки, пробегая мимо, на всякий случай не смотрели на него.

Сегодня замок висел открытый, на одной дужке.

«Эх, Митрий, — подумал Анискин. — Сорок лет запирался. А нынче отпер. Для кого отпер-то?»

Он вошёл во двор. Двор был пустой и чистый, как всегда у Пальцевых, — ни щепки, ни соломинки, поленница сложена ровно, как по линейке. Анискин прошёл к большому сараю. Двери сарая были открыты. Внутри было пусто.

Он постоял на пороге. Пахло сеном, дёгтем, мышами. На перевёрнутом корыте у стены лежала старая телогрейка, и Анискин подошёл, потрогал её рукой. Телогрейка была холодная.

Он вышел из сарая и посмотрел на дом.

В тёмном окне, за стеклом, стоял Дмитрий Пальцев. Он стоял неподвижно и смотрел на Анискина. В сером бестенном свете лицо его казалось плоским, как вырезанным из бумаги, и только глаза — большие, старые, под длинными ресницами — были тёмные.

Они смотрели друг на друга долго. Наверное, минуту. Может быть, больше.

Потом Анискин повернулся и пошёл со двора. Калитку за собой он прикрыл аккуратно, без стука, а замок трогать не стал.

На улице он остановился, поглядел в ту сторону, где за конторой, за колодцем, белело крыльцо клуба, — и пошёл туда.

7

Руматов вернулся от Филатова в начале двенадцатого. Он не стал заходить в каморку, а прошёл прямо в зал, тёмный, пустой, пахнущий вымытыми полами, и дальше, за сцену, к кладовке. Он нёс в руках свёрток: хлеб, сало, четыре варёных яйца, которые ему утром продала бабка Сычиха, и бутылку молока.

— Геннадий, — позвал он тихо у двери кладовки. — Это я. Руматов.

Дверь открылась сразу, будто Генка стоял прямо за ней и ждал. Он был в той же рубахе с закатанными рукавами, в галифе и сапогах, и в темноте его лицо казалось ещё бледнее, а глаза — ещё больше.

— Ой, спасибо вам, товарищ Руматов, — сказал он и взял свёрток. — Ой, какой вы человек. Я ведь, товарищ Руматов, вам по гроб жизни…

Он вдруг замолчал. Он стоял, держа свёрток, и слушал. Руматов тоже прислушался, но ничего не услышал: ночь, тишина, гармошка у протоки, собака где-то лает.

— Ты кому говорил? — спросил Генка.

Голос у него был другой. Не журчащий. Простой и тихий.

— Никому, — сказал Руматов.

— Врёшь, — сказал Генка. — Анискину говорил.

— Я никому…

— Ты у учителя сидел, — сказал Генка. — И он там сидел. Я в окно видел. Я с крыши видел. Ты у учителя сидел, и он сидел. Врёшь ты, клубный.

И Руматов увидел, как Генка, не выпуская свёртка из правой руки, левой медленно, плавно, без всякой спешки достаёт из кармана галифе пистолет.

Это был старый пистолет, «ТТ», тусклый, потёртый, — Руматов узнал его по учебным таблицам, которые видел в Институте. Генка держал его небрежно, некрепко, рука у него была согнута, и ствол смотрел не прямо на Руматова, а куда-то мимо, в стену. Но Руматов знал — его учили это знать, — что с полутора метров промахнуться невозможно, даже если рука согнута, даже если ствол смотрит в стену.

— Деньги давай, — сказал Генка. — Все, сколько есть. И гармонь свою давай. Гармонь триста пятьдесят стоит, мне Клавка с почты говорила. И лодку мне найди. Ты клубный, тебе дадут. Скажешь — для самодеятельности. Пароход в понедельник, а мне ждать некогда. Мне сейчас надо. Понял?

Лицо его было по-прежнему нежное, бледное, херувимское. Глаза были по-прежнему серые, большие, под длинными ресницами. Только в них теперь ничего не отражалось. Совсем ничего — как у отца.

Руматов стоял неподвижно.

Он знал, что может сделать. Его этому учили два года, в спортзале на шестом этаже Института, где стены были мягкие, а инструкторы — быстрые, как кошки. Шаг влево, перехват кисти, разворот, — секунда, может быть, полторы. Генка был сильный, огромный, но медленный. Генка ничего бы не понял. Генка лежал бы на полу с вывернутой рукой, а пистолет был бы у Руматова, и всё было бы кончено.

И всё действительно было бы кончено. Потому что завклубом Руматов Геннадий Николаевич, выпускник Кемеровского культпросветучилища, руководитель самодеятельного хорового коллектива, не умел так делать. Никто в Кедровке так не умел. Никто во всём Нарымском крае не умел так делать, а если кто и умел, то это был не завклубом. Это был бы конец легенде, конец наблюдению, конец объекту. Кондоров узнал бы об этом в тот же день.

И Руматов стоял неподвижно перед стволом, и впервые в жизни, не в учебнике, не в архиве, не в лекции, а вот так, в полутора метрах от собственного лица, видел то, о чём в Институте говорили много и умно. Ни среды, ни условий, ни социальной обусловленности, ни рудиментов. Человек, у которого внутри ничего нет. Совсем ничего. Красивый человек с лицом ангела с открытки, который задушил женщину за часы и теперь убьёт его за гармонь.

— Ну? — сказал Генка. — Чего стал?

И тут в зале заскрипели доски.

Скрипели они не так, как скрипят под осторожными шагами, а открыто, громко, нарочно — так, как они скрипели под одним-единственным человеком в Кедровке. Генка вздрогнул и повернул голову. Руматов тоже. В дверном проёме, ведущем из зала за сцену, в сером ночном свете, падавшем через высокое окно, выросла огромная тень. Тень шагнула, и в проёме встал Анискин.

Он был без оружия. Без фуражки, без платка, в той же серой рубахе, распахнутой на груди, в широких парусиновых штанах, в сандалиях на босу ногу. Руки у него висели вдоль тела. Он стоял и смотрел на Генку.

Генка развернулся. Ствол «ТТ» ушёл от Руматова и встал прямо против Анискина — в грудь, туда, где под рубахой был старый шрам.

— Не подходи, — сказал Генка. — Не подходи, дядя Анискин. Выстрелю.

— Не выстрелишь, — сказал Анискин спокойно, почти устало. — Ты, Генка, весь вечер на подушке пролежал. Клубный тебе подушку принёс, ты на ней и лежал. Сальце ел. Пароход ждал. А за Обь, к Чёрной протоке, где по грудь, — не пошёл. Испугался воды холодной. — Он помолчал. — Кто холодной воды испугался, тот и курка не спустит. Это я тебе, Генка, точно говорю. Я таких сорок лет вижу.

И он пошёл.

Он пошёл на Генку медленно, косолапо, тяжело ставя ноги в сандалиях на крашеные доски. Шёл прямо на ствол, не сводя с Генки маленьких глаз, — большой, грузный, неторопливый, тёмный в сером свете, похожий на тех деревянных идолов, каких, говорили старики, ставили когда-то остяки на высоких мысах над Обью, — с круглыми лицами, со сложенными на животе руками, глядящих на реку сотни лет подряд. Руматов смотрел на него и не мог вздохнуть. Генка смотрел на него и не мог выстрелить. Рука у Генки дрожала, ствол прыгал, на щеках и шее снова проступали неровные пятна.

Анискин подошёл вплотную. Ствол упёрся ему в живот. Анискин посмотрел вниз, на пистолет, потом вверх, на Генку, потом протянул руку и взял пистолет из Генкиных пальцев — спокойно, как берут ложку у ребёнка.

Генка сел на пол. Прямо где стоял — сел, обхватил колени руками и заплакал. Плакал он теперь без всякого журчания, тонко, по-детски, всхлипывая и икая.

Анискин сунул пистолет в карман штанов. Потом повернулся к Руматову.

Он ничего не сказал. Он только посмотрел.

8

Генку увезли в район в воскресенье на рассвете, на колхозной моторке. Везли двое — Анискин сам выбрал, кому везти: колхозный шофёр Колотовкин, который воевал в разведке, и кузнец Юсупов, который в одиночку поднимал задний мост трактора. Генка сидел между ними на средней банке, в наручниках, в своей рубахе с закатанными рукавами, и смотрел на воду. Когда моторка отваливала, он вдруг поднял голову и посмотрел на берег, на яр, на деревню. Посмотрел туда, где на окраине, у кедрача, стоял его дом. Потом опустил голову и больше не поднимал.

Народу на берегу не было. Генкин отъезд деревня проспала, а может быть, и не проспала, а сделала вид, что проспала. Только у осокоря на яру стояли двое: Анискин и Руматов.

Моторка ушла за излучину. Звук мотора стал тише, потом совсем пропал. Обь лежала гладкая, белёсая, утренняя, и над ней поднимался туман, и за туманом не было видно ни кедрачей, ни Васюганья.

— Ты деньги-то свои назад получи, — сказал Анискин, не глядя на Руматова. — У Митрия. Пятьдесят рублей. Он их не тронул. Он не дурак, Митрий. Он знает, когда брать. Скажешь — я велел.

Руматов молчал.

— Ты, товарищ Руматов, думал, ты его спас, — сказал Анискин. — А ты его не спас. Ты у него отнял.

На страницу:
4 из 7