Он сновал среди купальщиков, время от времени нырял под поверхностью воды, являя солнцу озябшие сиреневые пятки и выуживал то одно, то другое.
– Брось, это нитка! – Он выплюнул так быстро, как это сделал бы послушный щенок. И тут же скосил на меня глазом, так ли, верно ли понял просьбу. – Какой ты красивый! Умница! – нырок, а это был именно он, на вдох приоткрыл рот в улыбке, насколько позволяла физиогномика, но тут же сделался серьёзным. Ибо дело, которым занимался, было важнее некуда. Маленький гусь короткими стежками прошивал море, заодно пересчитывая малых рыбёх. Больших не касался. Слишком велики были они для его скромных потребностей. Время от времени он отдыхал. Сушил пёрышки и оглядывался по сторонам.
Заметив с берега птицу, что выжимала рассол из своего индейского убора, молодой мужчина с разбегу бросился в воду. В его порыве угадывалось намерение изловить нырка. Чтобы что? А.… просто так.
Пытаясь предотвратить непоправимое, я бросился ему наперерез, но опоздал. К счастью.
– Папа! Папа! Не надо! Не трогай птичку! – молодой отец так красиво обмяк, что шлёпнулся грузно о воду, набросив на сына жемчужную сеть солёной пены. Тот рассмеялся счастливо, и отец улыбнулся в ответ.
Чайка держала спинку, вглядываясь в неровную линию горизонта. Юный рапан дразнил её липким языком с мелководья. Волны нежно пересыпали мальков с ладони на ладонь. А маленький гусь по-прежнему сновал промеж купальщиков. Прилежно примётывал мелкие сборки бирюзовой ткани к краям бухты. Нырок старался изо всех сил. Так он пытался задержать лето, прихватив край его прозрачных одежд. Он торопился. До осени оставалось всего лишь несколько часов, но он верил, что успеет. Если так, без помех.
Мама
Паучиха укутала деток в белую фланель, охватила нежно, баюкает. Мечтает о том, как подрастут малыши, сядут на закорки, ухватившись за шерстинки, и поведёт она их по любимым тропинкам. Станет смешить, щекоча за пятки, рассказывать сказки, поить прохладной кисленькой росой и раздавать сухарики да сласти из авоськи, что припрятана в дальнем углу куста.
А пока… Надо подождать. Да ещё надеяться, что девочек в этот раз будет больше, чем ребят. Горько с ними, с парнями. Болит сердце за них. Тяжёлая судьба, недолгая жизнь.
Паучиха ловко кутает в пелёнку малышей, прижимает к себе и укачивает, чтобы не разбудить раньше времени. Меняя местами затёкшие руки, она непременно подоткнёт, чтобы поуютнее. И дремлет большей частью глаз, ибо, когда малыши подрастут, за ними и восемью не углядишь.
Со стороны оно – белый, словно ватный комок, сор. Рядом, прообразом своих строений, расположился паук. Раскинул лапы, словно шерстяные удочки. Стережёт чутко шаги. Чтобы встать на пути. Быть раздавленным, но дать уцелеть и вырасти тем крохам, для которых ещё и имён-то не нашлось. Но …без мамы? Как оно им? Кто пригладит чуб, погладит хрупкую коленку, покачает в гамаке паутины? Только она. Ма-ма…
Как всегда
– Гляди-ка, пять лепестков у сирени!
– Вижу.
– А тут, представь только, – целых шесть!
– Ну и что?
– Это же счастье! Я нашёл его!
– Как у тебя всё просто. Быть счастливым лишь потому, что отыскал лишний лепесток у цветка…
– Так он не лишний, понимаешь? Он – тот самый…
Куст сирени кланялся по сторонам, пожимал порывам ветра холодные ладошки пухлой пятернёй своей. В перчатках. Лайковых. Сиреневых. Как тому и положено быть. Иной цвет у маслинных считается лакейским, ибо сочетается с пеной стаявшего снега. Считается с нею. Заискивает. Но так – нет его уже, а та, грядущая в осенних сумерках встреча… так ли она важна? Страшна ль? Так…
В такт шмели шепелявят лениво. Брезгая холодным цветом, охотно обращают себя в сторону роскошного светло-лилового. Коему и тень ни по чём, и бодрый озноб поздних заморозков впрок. Знай, – кутаются рыхлой вязкой соцветий, словно шалью.
Как это всё скользко: «рано» … «поздно»… А когда то «вовремя»? Где оно?!
Время – водой, сквозь ладони, розовым светом солнечных струй, страхами ночными – промеж явью и дрёмой. Время! Яви лик свой! Стыдишься?! Так и есть чего.
Сирень в цвету не заботит, как в кляре осенней дороги её, иззябшую до обморока, срежут без жалости и снесут с глаз долой. Она-то это снесёт. И, расслышав звонок февральских капелей, обнимет уютный весенний рассвет нежным объятием своим. Доверчиво и безоглядно. Как всегда.
В самом деле…
Я люблю назначать встречи подле круглой поилки фонтана в центре Торговых рядов. Там дышится морем. Видится прозрачный насквозь подол пола, с исподним – рядами изловленных рыбин, задыхающихся в тесных бочонках. Грустная жаль пронзает жалом своим, навылет. И задыхаешься сам. От участия, от участи, – той, канувшей, рыбьей, и от своей. Путаешься. Теряешься в векАх.
Прячешься за вЕками. Чтобы не глядеть, не оглядываться, а пить скромными глотками то, что осталось ещё от московской простоты, сокрытой под витиеватостью змеиной. Под узорами из каменьев, драгоценность коих не в принадлежности к самоцветию, но в самости.
Лавки и четвертьлавки, с лавочек вдоль надёжи перил хорошо представлять о них. Там ли дама с прислугой, а тут маменька с резвою дщерью. И за ней волокита, бездельник. В немытом исподнем и ровным, от бани до бани пробором.
– Да не плюй же ты в колодец!.. прошлого своего. Кем бы ты был там и тогда! Кем был ты?! Не припомнить, увы. А, может, и не надо знать.
Искать и находить сотворённое твоей рукой, или при тебе, в виду. Для обстоятельности, дабы обстоять располагающих тем же временем не казалось напрасной. Избежала напраслины после того, как некому окажется доказать, как оно всё было, на самом деле.
– Где мы встречаемся?
– Как всегда. В центре Торговых рядов.
– Как я узнаю тебя?
– Я буду глядеть на самого большого осетра, что задыхается на мраморном берегу прилавка. И мы купим его. И…
– Да, понял уже! …и выпустим его в Москва-реку.
– Так и было. В самом деле…
Совесть
Луна выглядывает из-за портьеры. Ей любопытно – что там, внизу делается теперь. Ветреный портье пытается оттолкнуть её, сокрыть от пытливых излишне. Но тщетно. И, недовольный нарушением порядка, задёргивает весомый серый бархат. А после отходит и, присев на край скамейки горизонта выдыхает клубы туч. Те убегают послушно прочь. Покорность нравится. Только ли ветру?
– Это всё, на что ты способен, – гримасничает луна.
– А ты, ты можешь удивить?
– Могу.
– Чем? И кого?!
– Мне незачем изумлять прочих. Достаточно поразить саму себя.
– Ха!
– Зря смеёшься. Это, ох как непросто.
Ветр закрутился на одной ноге смерчеобразно. Образно выразил было замешательство своё, но к завершению третьего полукружия остепенился, столкнулся с поднятой самим собою пылью:
– А ведь и вправду. Чем могу удивить я? Каким порывом, которым намерением? Ведь если, даже не ведая, зачем иду, чувствую для чего совершаю это… – И едва не взвыл, – но других-то… прочих… могу?!
– Зачем? – луна остановилась в беззубом зевке и задремала, не озаботившись о том, чтобы, хотя отчасти, утаить свою ущербность. Равнодушие выдавало её зрелость, но луне не было дела и до того.
А ветер томился, ходил, расталкивая деревья немым плечом. Ронял тучи. Даже принимался рыдать, но скоро утих. Некому было слышать его. Не к чему.
Ко времени, когда луна уже мочила в реке бледные щёки, ветер изнемог. Его сил хватало лишь на то, чтобы тронуть пальцем воду. Она прогибалась едва, но не рвалась волной.