Со мной же он особо не церемонился. Я часто слышал от него по любому поводу: «Муть это всё!» или «Дурацкое дело нехитрое!» – При этом он смотрел не на меня, а куда-то мимо.
То же самое, про нехитрое и дурацкое, сказал он при знакомстве с моей будущей женой, и даже в тот день, когда я захотел порадовать его возможным появлением внуков… Было ли мне обидно? Не знаю, не уверен, привык наверное. И это вместо того, чтобы понять, почему он говорит именно так.
Однажды, когда выгруженные лентой эскалатора пассажиры вдохнули наконец свежий выхлоп автомобильного потока и засеменили в разные стороны, отец вдруг раздумал спешить и сделал шаг в сторону из толпы, позволяя людям пройти:
– Кушать хочешь?! – То ли спросил, то ли провозгласил он, на что я, постоянно голодный подросток, лишь пожал плечами. – Ну, давай пожуём, тут рядом студенческая столовая МГУ.
– Так мы же не студенты! – Возразил я.
– Ты пока нет, а я ещё да. – Грустно усмехнулся папа.
Кстати говоря, он любил спрашивать у едва знакомых молодых людей, есть ли у них цель в жизни. Сравнивал со своею? Не знаю. Про него самого узнать я так и не удосужился.
Отец научил меня мечтать о невозможном, как о том, что обязательно произойдёт. Он как бы брезговал обычной жизнью, давал понять, что кроме видимых всеми её проявлений есть иные, ради которых, собственно, мы и появляемся на свет…
… А тот моргает, совсем незадолго до того, как нам выходить, так что мы не успеваем понять, что происходит. Или успеваем? Наверное, когда как…
Своим чередом
Бабочки весной взмывают на высоту чуть меньше пятидесяти саженей[24 - сажень – 2, 134 м, бабочки поднимаются на высоту до ста метров], а после ссыпаются в траву цветными бумажками, где отдыхают, набираясь солнца, как радости. Да не по указке ветра, а по собственной воле, чем себя и тешат, ну и прочих других, что щурятся на них, и не одним взглядом следят за порханием, но по-детски крутят головами и улыбаются застенчиво, оправдывая свою не к месту восторженность, испрашивая за неё прощения у всех, кому теперь не то, чтоб не до бабочек, а просто – вовсе не до чего.
Лакомые кусочки, эти бабочки, и на вкус, и на вид. Легка их нежная краса, а недолговечна, и пусть они лёгкая добыча птицам, но тем покуда не до них. Ну, ухватят разве когда, как подношение пернатой своей зазнобе: либо целиком, щёпотью в виде букета, или крылышком, что сойдёт заместо веера, а так… Баловство, не к чему портить зазря.
Нынче у птиц всё ухаживания, подарки, да заигрывания, ссоры и примирения, предложение руки и сердца, отказы и согласие, а после – поиски тихого уголка и уже не холостяцкие пирушки и безрассудная безоглядная праздность, а семейные хлопоты, первая из которых – обустройство собственного гнезда. Ну, или, на худой конец, починка прошлогоднего, в том случае, если оно ещё цело и осень с зимою вдруг не нарочно пощадили его.
Так-то, взаправду, оно случается редко. Осень воду дождевую сквозь сито гнезд цедит, зима сеет из него же на землю снежной мукой… Ну, да, – дело птичье, молодое, задорное. Исправят гнездышко, детишек заведут. И на свадьбах споют, и у колыбели. Всё идёт своим чередом. Так, как это и должно быть. У всех…
Стоит оно того…
Трясогузка прилетела ещё вчера, но решилась предстать пред ясны очи лишь нынче поутру. Накануне, когда я подглядывал за нею через плетёные гардины ветвей, она была вся вровень с пыльным своим оперением, от съехавшего на затылок чепчика до подола.
Первым делом трясогузка наскоро облетела двор, проверила, всё ли осталось прежним, не переменилось ли что, не стоит ли и ей, коли такое случилось, и самой перебраться в другое место. Но нет, превратности судьбы не коснулись знакомого с рождения уголка, и тот нежился и жеманился едва заметно под внимательным взглядом трясогузки, радуясь небеспричинному довольству птицы:
– Всё так, всё так… – Поцарапав ноготком крашеный скат крыши, прошептала сиплым с дороги голоском трясогузка, и отложив беспорядок на потом, юркнула она поскорее в серый сумрак чердака, где и проспала до рассвета на промазанных глиной брёвнах, – таких мягких, уютных, родных, – не чувствуя маховых с рулевыми крыл, как без задних ног!
Выспавшись хорошенько, трясогузка поспешила к пруду. Закраины[25 - свободное ото льда пространство между берегом и центральной частью льдины над глубоким местом] съёжившейся льдины, усохшей, словно шкурка от яблока, были уже довольно далеко от берега, так что птица смогла освежиться, а также устроить мытьё белья. И только после того, как трясогузка сделалась совершенно чиста, в выстиранном добела исподнем и снежного цвета чепчике, она постучалась в окошко:
– А вот и я! – Пропела птичка, и в ответ на проявления радости сему обстоятельству, поведала про нелёгкий свой полёт и долгое вынужденное отсутствие, о думках на житьё и переустройство, которых завсегда больше, чем дел после. Да тем они и хороши, ибо окрыляют наше бытие мечтами, дают сил не страшится будущего, хотя и стоит оно того, подчас…
Не всякому…
День запустил из развилки дуба, как из рогатки, рыжим снежком солнца, отчего рассеялся растянутый на пяльцах берегов реки туман. Тонкие иглы молодых листьев кувшинки, что упирались в прозрачную и сырую ткань, прошили её в пустой след. Мало солнца случилось к этому часу, от того немного было и сил.
На пенке вечной зелени нежной горчичной каплей проступала овсянка. Заявилась она тихо, незаметно, словно и не улетала никуда. Плетёт теперь понемногу. Не каверзы, не плетень, а то, что обыкновенно об эту пору. Снуёт в зарослях, улыбается молча, одними глазами. Покуда не поёт, бережёт голос.
Малиновка, неуживчивая даже с роднёй, поселилась по соседству. Лоскут зари, что повязан у неё на груди, заметен издали, как вымпел. «Место уже занято…» – будто сообщает малиновка прочим, да кто её и когда станет слушать, кроме как на утренней и вечерней заре.
Берёза дымит на просвет. Не листочками трепещет, одним намерением, но зримо, так что глаз не отвесть. Знамо, не верится им, и не зря.
Чуб леса закрывает и луну, и щёку вечера, всю в веснушках звёзд. Яркий глаз ночи осматривает сумеречную округу. Светит фонариком по лесным тропинкам. Чему-то улыбается, над чем-то грустит, но всё втихаря. Не болтлива луна, скрытна совсем.
Зато беседовал я во тьме с вороном. Долго. Сам он чёрный, а душа – белая. Не всякому оно дано, – ни её понять, ни владеть ею. Вот вам и весь сказ.
Как и всегда…
В углу лесной чащи, словно под потолком светлицы, теплится лампада луны. Невидимая никому, невиданная[26 - небывалый, неизвестный ранее] печь искрит созвездиями, из-за чего делается тепло и уютно. Хотя, ежели по чести, вечерами ещё достаточно свежо и беспременно сыро.
Жабка, что вышла на порог насладиться одиночеством, выглядела более, чем довольной. К тому же, испарина, выступившая на лбу округи, не сумевшей ещё набраться тепла, оказалась весьма кстати. Молча, не мигая, жаба любовалась луной. Фата белой тучи делала ту загадочной и недосягаемой, как засватанная родителями, невиданная[27 - то, что ещё не видели] покуда женихом невеста.
Ветер шалил, срывая шиньоны гнёзд с осин, играя локонами ив в парках, что стояли теперь простоволосыми распустёхами. А после, не смешавшись[28 - смутиться] ни разу[29 - никогда, ни одного раза], смешивал краски по своему разумению и рисовал на небе облаками, как акварелью. Не от того ли, не изменяя себе ни в чём, луна показалась жабке не прежней строгой недотрогой, но мягким клубком шерсти, который загнали повыше столь мягкими же лапами неуёмные в своих играх коты.
Если бы жаба могла не спать подольше, то в невнятном бормотании утра она б разобрала едва слышимый треск лоскута вчерашнего неба, неровно оторванного прямо по кромке сосняка. И стало б заметно ей, что земля обсыхает, как новорожденный, покрываясь редким пухом травы и мокрый заморыш становится красавицей. Впрочем, как и всегда.
Лазарева суббота
Солнце всё больше поддавало жару, вынуждая ослабить кушак, сдвинуть на затылок шапку, или вовсе сдёрнуть её с головы, да прищурившись противу ветра, сломать надвое и запихнуть в карман.
Я спешил идти, едва сдерживая желание скинуть с себя платье и оставить у тропинки, с тем, чтобы забрать хотя на обратном пути, либо перед осенью, как вдруг дорогу мне преградил зяблик. Нимало не торопясь, птица шагала, хлопая себя крыльями по худым коленкам. Казалось, она стряхивает наземь последний снег минувшей недавно зимы.
Этим зябким, по самой сути своей, птичкам претит само упоминание о холоде, вынести который им не дано. Одна-таки не сдержалась, и рухнула на небритый подбородок пригорка. И хотя дышит теперь жарко солнышко на птицу, да напрасно, не взлететь ей уже, сердечной, больше никогда. Точно так распускаются на срубленном дереве листья, в пустой след.
Воздух едва заметно пахнет пасхой. Не влажным, тяжёлым тестом цвета весеннего яичного желтка, а толчёным в ступке сахаром, смешанным с водой, которым обмазывают её выпуклые сдобные бока.
Пышная пенка песка вкруг многих муравьиных нор на самой тропке заставляет умерить шаг. Ступать прямо по ним кажется поруганием и новой жизни, и очередным её возрождением.
Закат подпалил кусты орешника, из-за чего мерцает издали рыжее нежное пламя первых листьев, вызывая невольный испуг. Но лес покоен и не потворствует страху.
Шмель, с присущей ему учтивостью, выписывает вензеля на лету, низко кланяясь земле, а бабочка сбивает в смятении первого полёта невидимые ещё никому цветы… И они прекрасны! Кому-кому, а бабочке в этом довериться можно вполне.
Кидается под ноги, раскиданная там и сям рваными из висков волосьями изжеванная осенью древесина. То – ревность к весне кричала об себе напрасно.
Из горсти дня сыплются серые пчелы, похожие на отломившиеся почки вербы, летят они по ветру в то самое никуда, откуда некстати заявился холодный ветер, и вынудил выудить из кармана шапку и стянуть кушаком поплотнее одёжу…
Солнце старалось, грело, как могло, но выходило пока не очень, а жаль…
Одна-единственная…
Осина зажала розовую жемчужину закатного солнца промежду двух морщинистых пальцев, и нежно, бережно удерживала её от неминуемого в сей час падения. Но всё обошлось. Ветер споро настелил на ровную доску горизонта тучных пуховых перин туч, осина решилась-таки ослабить хватку, и солнце скатилось в приготовленную для него колыбель из затёкшей до красноты ладони дерева. Поискав среди мягкого то, в чём нега дрёмы охватит поскорее, солнце закрыло глаза, и ночь, как добрая няня, присела у порога следить, дабы не побеспокоил никто тихий сон солнца до утра.
Однако не бывает так, чтобы обратная сторона дня была совершенно тиха. Грешат непокоем даже зимние ночи, когда скрып наста, будто половиц, нарушает всеобщую немоту, а что уж говорить про ночь середины весны.
Нет-нет, да вздрогнет где-то неподалёку влюблённый сыч. Мало ему февраля с мартом, до самого мая он более, чем воодушевлён, от того же и суетлив. В попытках завоевать и удержать после глазастую свою половину, позабывает он про осторожность, ну и про шумы, которым во тьме дано больше воли, нежели при свете. Тогда-то они куда как скромнее и проще.
Ветер треплет прохладный шелк знамени воздуха, трогая щёки, являя себя, словно знамение. Продвигаясь по зыбким волнам небес, скрипит уключинами лодка, в которой гуси возвращаются из теплых краёв, а на мраморной из-за облаков пристани, волнуясь заметно, поджидает их Родина. Та, что одна-единственная, и всегда там, где ты о ней не позабыл.
В своём праве весна…
Сквозь грубый холст лишённого листвы леса проглядывала нарисованная солнцем пастель. Молодой орешник впервые позировал округе, и не смея вздрогнуть или вздохнуть, пренебрегал уговорами ветра, что крался по низу и задирая его тянул за подол. Впрочем, ветер скоро отстал. Он ленился подниматься с разложенных по низинам для просушки мягких ковриков мха. На них было приятно валяться, мечтать, да хватать за пятки всех проходящих мимо.