Я думаю не без мрачной иронии: за один день совратить девушку, выдать ее замуж и задать сомнительный тон шоу-бизнесу. Кто еще так успел?
А лесбиянки ко мне приставали и раньше, и впоследствии. Одна в косметическом салоне запустила мне руку под блузку и стала поглаживать грудь. Не скажу, чтобы это было неприятно. Но я натуралка.
Вернулись с практики Алексис и Дени. Алексису никто рассказать не мог, но измену он почуял. Заехала Хели отдать фотографии, Алексис начал зло на нее наезжать. («Разбалованный домашний мальчик. Но с характером»). Погуляли втроем с Дени еще пару раз. О новых пассиях Алексис уже не заикался. Безбашенное веселье закончилось. Не знаю, каким бумерангом его долбануло, но он был прибит.
Странный был год. Прошло несколько месяцев, я познакомилась со своим фашистиком. Вышла замуж. Алексис женился через несколько лет. Заматерел. Родил ребенка.
Нам не всегда легко с людьми, с которыми мы имеем шанс прожить счастливо двадцать лет. И у нас гораздо больше шансов прожить эти двадцать лет кое-как с кем-то другим. Мы с Алексисом, как ежи, выставили друг против друга иголки. Мы боялись жертвовать монополией на самих себя со своим ужасным характером и одновременно боялись быть любимыми такими, какие есть, а не такими, какими себя придумывали. Какая разница, кто начал эту игру – мы играли в нее оба.
Через десять лет после сюжета наших опасных связей мы снова встретились.
– Сходил на демонстрации после выборов. Большего дебилизма не встречал: собрали людей, куда идти, никто не знает, появились мутные организаторы-координаторы, дали растяжку, и таскали мы эту растяжку вперед и назад по проспекту. Мой дядька, военный, увидел меня по «Евроньюс» – Леша, куда ты лезешь? Посадят!»
– Вот и ты стал звездой сопротивления на пять минут.
– Лохотрон, а не оппозиция. А ты все борешься против режима. Много там мальчиков?
– Целый офис.
– Как иначе. Вокруг тебя всегда любовь, блядство и революция. Все еще замужем за этим?
– Не могу добиться развода.
Сходили в кино. Он же мне типа троюродный брат.
В юности все непорочны, что бы ни делали, но еще этого не понимают, хотят скорее вырасти. Вырастают. Взрослеют. Мало кому удается оставаться непорочным до конца своих дней.
Мы остались.
– Зачем тебе было ехать во Францию, когда вся Франция у тебя была не выходя из дома?! – смеялась потом Нувель.
– Была. Давно… Когда мы учились, один из преподавателей возмутился на деканате: «У нас в одном только четвертом общежитии секса больше, чем во всем городе Париже». А репутация «города любви», скажу тебе честно, сильно преувеличена. Коммуну строить, карикатуры рисовать и головы почем зря рубить, это да, французы могут.
– Вот. Оставалась бы дома и для разнообразия ходила в гости в общежитие.
– Какая ты циничная.
– Ты бы в еврозаднице безвылазно посидела. Приезжать-уезжать легко.
– Но я все-таки поехала и не один раз.
Тогда была ранняя жаркая весна. Я вышла из Люксембургского сада и пошла по Вожирар, пропустила поворот к Дому инвалидов, и шла, задумавшись. Была вторая половина дня, и солнце все время светило в глаза. Улица Вожирар длинная. Я прошла ее до конца, незаметно для себя, до кольца бульваров. И только когда замаячили стекляшки павильонов, поняла, что я совсем не в том районе, который мне нужен. Этот город только сначала кажется большим, а пройти его по диаметру внутри кольца ничего не стоит.
Свернула к Сене. На мосту меня охватил иррациональный ужас, я старалась держаться подальше от края и жаться к проезжей части. Со мной такое бывает на всех этих подвесных конструкциях. Подкашиваются ноги и буквально тошнит от страха. Я вижу мост, прохожих на нем, автомобили, и одновременно чувствую, что иду по пустоте и сейчас упаду вниз. Кошмар, из которого нельзя проснуться. И тогда я вонзаю ногти в ладонь или прикусываю язык. Не всегда помогает. Все встречные прохожие вынуждены были сворачивать на другую сторону и идти по-английски.
Университеты окончены. С преподаванием завязала. Я в Париже. Частное лицо. Бездельничаю. Хожу по музеям. Сижу в Тюильри, ем каштаны и миндаль. Пишу что-то в блокнот. Здесь всегда есть повод что-то записать. Когда-то давно приснилось, что мне в этом невинном и порочном городе отрубили голову. Может, поэтому чувствую себя здесь как дома. К мостофобии, впрочем, это не имеет никакого отношения.
Читаю в интернете очерк про Великую французскую революцию и изобретение гильотины: «Наблюдение за казнями стало самым популярным парижским развлечением. В газетах печатались расписания экзекуций, на улицах продавались программки с именами осужденных. Избранные граждане могли получить специальные контрамарки, чтобы занять место у самого эшафота. Учителя водили на просмотр публичных казней учеников, в магазинах продавались игрушечные гильотины, при помощи которых дети с удовольствием обезглавливали кукол и мелких грызунов.
С большим интересом наблюдал за работой гильотины и научный мир просвещенной Франции. Темой дискуссии стал вопрос: умирает ли голова (мозг) сразу после отсечения или живет еще какое-то время? Доктор Борье из Монпелье заранее договорился с осужденным Анри Лангием: после казни он окликнет его, и если тот услышит, то поднимет и опустит веки. Вот как описывает этот случай в журнале «Архив криминальной антропологии» доктор Борье:
– Голову положили на затылок и мне не пришлось брать ее в руки. Я к ней даже не прикасался (…). Тотчас после обезглавливания веки и губы приговоренного начали сокращаться, это длилось пять-шесть секунд. Я подождал еще несколько секунд, тик прекратился, лицо успокоилось, веки прикрыли глазные яблоки (…). Тогда я громко произнес: «Лангий!». Веки медленно приподнялись, как у живого человека, которого разбудили. Лангий уставился на меня, взгляд был не тусклый и не мутный, а очень живой, четко сфокусированный. Через несколько секунд веки снова медленно и плавно опустились. Я позвал снова. И веки открылись – медленно, плавно, оба глаза, несомненно, жили и смотрели куда осмысленнее, чем в первый раз. Потом они закрылись (…). Я сделал третью попытку. Никакой реакции не последовало. Все это заняло 25-30 секунд».
Коллективизм и естественнонаучный интерес – в этом вся Франция. «Не понимаю, зачем им это нужно?» – весело пожала плечами интеллигентная старушка, когда меня вытолкали в ряды протестующих «жилетов», но я-таки просочилась обратно на тротуар за цепь ограждения. «Новое парижское развлечение», – говорю. Я, может, снимать на камеру историческое событие собралась, а бабушка что делала в стремном районе, а?
Полицейские машины ездят вереницей, как в фильме «Такси» и сигналят, такой специфический немного игрушечный сигнал; местный ОМОН оцепил набережную и патрули дежурят вплоть до Монмартра, парижане, как всегда, гуляют, сидят в кафе, болтают со знакомыми и глазеют на незнакомых. Как всегда, в городе нескучно. Говорят, одному из демонстрантов самодельным взрывным устройством оторвало кисть руки. По местным меркам так, мелкие шалости.
Прощаемся вечером с Нувель, завтра еду в Мадрид на скоростном поезде. Мы еще не знаем, что скоро закроются границы, наступит мор и нельзя будет не только куда-то выехать из страны, но и выйти далеко из дома. Полки в супермаркетах опустеют, по улицам повезут гробы, и наше бурчание по поводу местного разгильдяйства будет напоминать штрихи к сусальной мещанской картинке. Начнется карантинная диктатура и военный порядок.
– Вот в чем разница между бессовестными и «совестными»? Первые не прощают выдуманных грехов никому другому. Последние только самим себе.
– Выдуманные грехи. Странное выражение.
– Кому как тебе не знать? Ты же у нас самая непорочная проповедница порока.
– Они украли мою жизнь.
– А какую реальность тебе хотелось прожить? Твои мужчины сделали для тебя то, чего не сделали бы ради никакой другой женщины.
– Сделали из меня животное, и долго делили мою шкуру.
– Да только так с нами и надо. Иначе на Земле окончательно победит террор матриархата.
– Ты против?
– Конечно! Я люблю нормальных мужчин. Хотя мерзавцы они, конечно.
– Знаю, проходили с моими философами. Все, кто любит, терзают. Все, кто может, гуляют. Все, кто влюбляются, страдают.
– Это закон жизни.
– Как тяжело жить.
– Ладно, прекрасное животное. На вокзал не поеду. Звони. Пиши. Чао!
Мадрид, арена дель торрес.
Я ищу вход и, что естественно с моим зрением, иду именно в тот сектор позади арены, где проход запрещен. Там быки. Они закрыты в стойлах, я их не вижу, они не видят меня, но я чувствую, как они насторожились. Несет не только хлевом. Чем-то еще. Первобытным.
Это не компьютерная симуляция, которую можно посмотреть в музее арены. Нажимаешь кнопку – и по стенам весело побежали бычки. Вот бычки мирно пасутся, вот красивые виды, и ты в безопасности в середине стада. Опасная иллюзия. Многие уже целый мир воспринимают как безопасную симуляцию.
Посмотрела несколько съемок боев самых выдающихся тореро. Отредактированы. Показывать, как дразнят и шпыняют быка можно, увертки тореро можно, победителя с отрезанным ухом быка можно, решающий момент убийства нельзя.
В музее выставлены и костюмы лучших тореро, и головы лучших быков. Тореро тоже иногда гибнут. Быков в исключительных случаях милуют, чтобы выпустить на следующий бой. Но обычный расклад в пользу человека.
Я против запрета корриды. Вместе с корридой исчезнет и все племя бойцовских быков. Останутся только животные с грустными глазами, которые покорно идут на помост бойни. Когда они идут, знают, что это конец. Бойцовские быки тоже знают, что ничего хорошего их на арене не ждет. Они идут не выигрывать битву. Они в нашем мире как последние самураи, чья империя рухнула. Испанцы хотят, чтобы бык бился до конца, потому что каждый испанец в душе и бык, и тореро.
Если вы едите говядину, должны представлять, откуда она берется. Я ем. С друзьями мы ездили на машине в горы, меня накормили бычьими хвостами. Фирменное блюдо ресторана. Изначально традиционная еда пастухов. Когда быка забивали, его съедали целиком. Это почти религия.