Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет – не виновна ты.
В порывах буйной слепоты,
В презренном бешенстве народа
Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд
Завешен пеленой кровавой…
В задумчивости, он нарисовал на рукописи пять виселиц с повешенными и подписал: «и я мог бы так же…» И тяжело вздохнул…
В середине июня в Тригорское приехал и поэт Н. Языков. Обосновался он в бане, в которой часто с ним ночевал и Пушкин, бывая в Тригорском. Втроем, вместе с Алексеем Вульф, они дурачились, читали стихи, ездили верхом и купались в Сороти. Конечно, говорили и о событиях в Петербурге. Иногда после обеда Зизи привычно варила им жженку. Потом устраивали танцы в саду. Языков посетил Михайловское, ощутив радушный прием няни Пушкина. Во время обеда и ужина Арина Родионовна с юмором рассказывала о старых временах и помещичьем быте под смех Пушкина и Языкова…
А в Болдино в это время Ольга родила сына Павла. В метрической книге записали его как сына крестьянина Якова Иванова. Через три месяца ребенок умер от прививки оспы…
Так проходило это страшное лето. Осень была уже совсем близко, и Пушкин с удовольствием предвкушал ее непогоды и свое бурное осеннее творчество… Стояло нарядное бабье лето, и, пользуясь последними солнечными днями, молодежь в Тригорском особенно веселилась. Часто, чтобы продлить радость быть вместе, девушки ночью провожали поэта до его уединенного домика, а потом, не в силах расстаться с ними, он опять провожал их в Тригорское – как полагается…
И вот, когда он раз вернулся так ночью домой, на столе своем он с удивлением увидал чье-то письмо без марки. На маленьком, изящном конверте женской рукой – знакомой – было написано: «Александру Сергеевичу Пушкину – в собственные руки». Он вскрыл и, подсев ближе к лампе, начал читать:
«Я больше не могу. Я должна сказать Вам все. И то, что я хочу сказать Вам, я не могу лучше выразить, как целиком переписав письмо Вашей Татьяны к ее ужасному Онегину. Когда я перечитываю его, мне делается страшно: как могли Вы угадать так хорошо то, что происходит в моей душе? Я ни слова не могу убавить из того, что сказала она тому ужасному человеку, и не хочу ни слова прибавить: там, в ее письме, все… И зачем, зачем пишу я Вам эти бессмысленные строки? Ведь я же знаю, что и Вы мне ответите так же, как ответил он ей в четвертой главе… Другого вы ничего сказать не можете… Как и он. Вы не добры: ведь я знаю о бедной Ольге все!.. У Вас сердце не то что пустое, а на корню иссохшее… Бога в нем нет и нет ничего святого… И вот тем не менее пишу, потому что то, что я ношу в сердце моем, убивает меня, и мне кажется, что, если я выскажу все это, мне будет легче… И помню Аню Керн, и эти Ваши глаза, которыми Вы всегда на нее смотрите… Ужас, ужас!.. Я хотела молить Вас: уезжайте отсюда совсем и навсегда, но я знаю, что, во-первых, Вам нельзя уехать, а во-вторых, и главное, что у меня нет никакого права обращаться к Вам с такою просьбой… Что мне делать, что делать, что делать?.. Помогите мне… Пожалейте меня!.. А.».
Письмо было от Анны Вульф. Милая, бедная девушка!.. Но действительно, – он усмехнулся, – он ничего не мог бы ответить ей, как то, что ответил Онегин Татьяне. Вот игра жизни!.. Подойдя с письмом в руке к окну, сел на подоконник и задумался. Где-то за Соротью лаяли собаки. В Михайловском разгулявшаяся молодежь хороводы водила… И он с удовольствием вслушивался в веселый, почти плясовой лад песни:
Не летай, соловей,
Не летай, молодой,
На нашу долинку…
И вдруг ему почудилось, что в веселую мелодию за спящим садом как будто вплетается какой-то посторонний звук. Он вслушался – несомненно, это был снова колокольчик… Кто бы мог быть так поздно?.. Что такое?! Колокольчик нарастал, послышался быстрый бег тройки, собаки взбеленились на дворе. Неужели это за ним?!
Он похолодел…
Колокольчик смолк. Собаки просто из себя выходили. Послышались голоса дворовых, разгоняющих их, и чей-то посторонний бас. Он соображал, как всегда в таких случаях, где и что запретное у него лежит. Сердце неприятно билось. И вдруг на пороге выросла фигура испуганной, полуодетой няни.
– За тобой какой-то офицер приехал… – испуганно уронила она и перекрестилась истово. – Бает, сичас увезет тебя…
– Иди, иди к нему… – зашептал он. – Скажи, что я сейчас… И постарайся задержать его там как-нибудь…
Няня вышла, а он кинулся к столу и стал бросать в печь свои бумаги: записки, «Пророка», письма… Печь выла. Оглядевшись, он застегнулся и быстрыми шагами вышел в слабо освещенную прихожую: перед ним стоял фельдъегерь. В дверях виднелись заспанные и напуганные лица дворни. Усатый фельдъегерь с суровым, запыленным и вместе измученным лицом сделал под козырек и отрубил:
– По высочайшему его императорского величества повелению вам вменяется сейчас же выехать со мной в Москву в распоряжение дежурного генерала…
– В Москву? – поднял брови Пушкин. – Зачем?
– Не могу знать.
– Сейчас? В ночь?
– Так точно…
– Собирай, мама… – с отвращением и бессильной злобой в душе сказал он няне. – Поскорее, старая…
Няня разразилась рыданиями. Послышались испуганные всхлипывания и среди дворовых: молодого барина, который решительно ни во что не мешался и всем предоставлял жить, как им угодно, любили.
– Да будет тебе, мама!.. – обняв ее за плечи, проговорил тронутый Пушкин. – Полно!.. Везде жить можно… Ведь жил же я в Кишиневе, в Одессе! Ну, и теперь опять прокатят куда-нибудь… Не плачь…
– Имею честь доложить, что ехать вы можете в собственном экипаже, не как арестованный… – вмешался фельдъегерь, шатаясь от усталости. – Но только в моем сопровождении…
Закипели приготовления… И через какие-нибудь полчаса коляска под громкий плач и причитания Арины Родионовны скрылась в звездной ночи…
В душе Пушкина было исступленное бешенство, от которого он буквально слеп. Он решил, что если все это в связи с делом 14-го, то он напоет им как следует: если погибать, то с честью!.. И он плотнее закутался в шинель, – было очень прохладно – и в его мозгу ярко вспыхивали картины финальной катастрофы: как его, арестованного, введут куда-то, как будет дежурный генерал его допрашивать и как он, высказав все без колебаний, швырнет им, а может быть, и самому царю своего «Пророка» в лицо… Нет нужды, что он сжег его, – на первой же станции он запишет его снова…
На козлах, рядом с верным Петром, покачивался в тяжелой дремоте замученный фельдъегерь…
Только в Пскове Пушкин узнал от фон Адеркаса, губернатора, что ему решительно ничего не грозит: начальник штаба его величества, барон И. И. Дибич, вызывал его по его же всеподданнейшему прошению.
– Но… для чего же фельдъегерь и весь этот… треск, ваше превосходительство?.. – раздувая ноздри, спросил Пушкин.
Тот бросил на него беглый взгляд и покачал головой… Выйдя от губернатора, Пушкин сейчас же написал в Три-горское письмецо, чтобы успокоить своих друзей и няню и – немножко погордиться. «Я предполагаю, что мой неожиданный отъезд с фельдъегерем поразил вас так же, как и меня. Вот факт: у нас ничего не делается без фельдъегеря. Мне дают его для вящей безопасности. После любезнейшего письма барона Дибича зависит только от меня очень этим возгордиться. Я еду прямо в Москву, где рассчитываю быть 8 числа текущего месяца: как только буду свободен, со всею поспешностью возвращусь в Тригорское, к которому отныне мое сердце привязано навсегда…»
Последние строчки предназначались отчасти для Анны, отчасти для Алины, отчасти для Зиночки – пусть все они там будут довольны!..
И он полетел с фельдъегерем в Москву… Уже под самой Москвой его промочил осенний дождь, и он схватил крепкий насморк. От грязи станционной на лбу у него проступила какая-то сыпь. Усталый чрезвычайно, с покрасневшим от насморка носом, он прибыл в праздничную Москву: там шли коронационные торжества. Ему хотелось заехать в знакомую ему гостиницу на Тверской, чтобы хоть немного привести себя в порядок, но фельдъегерь не разрешил: ему приказано доставить Пушкина прямо во дворец. Пушкин только сбросил в гостинице свой багаж, и снова они загремели по Тверской и через Красную площадь, Никольскими воротами подкатили к огромному дворцу…
Сердце Пушкина забилось. Он вдруг потух и омрачился: его просто обманули, чтобы он не учинил скандала!.. Потому что, если бы они хотели дать ему удовлетворение по его прошению, они просто ответили бы ему, как полагается, бумагой. Но эта спешка, этот дурацкий фельдъегерь… И он снова весь потемнел от бешенства… Сдерживая себя, он прошел за дежурным адъютантом, щеголем неимоверным, в кабинет генерала Дибича. Тот с официальной ласковостью указал поэту на кресло и сказал что-то адъютанту. Позванивая шпорами, адъютант вышел, а генерал вежливо заговорил с Пушкиным о погоде… Эта игра в кошки и мышки поэту очень не нравилась, и он стал нервничать. Вдруг снова послышался звон шпор, и вошел адъютант. На холеном, красивом лице его был отблеск какого-то священного ужаса, и все лицо его было точно медом вымазано. И он потушенным голосом сказал что-то генералу. Сейчас же и на лице Дибича отразился и священный ужас, и медь, хотя и в более слабой степени.
– Его величеству благоугодно принять вас сейчас же… – любезно склонился он к Пушкину.
Огромные покои. Слепящая роскошь… Громадные, тихие камер-лакеи, все красные с золотом. Недвижные часовые гвардейцы… Тишина святилища… Как-то ловко, без задержки, его передавали из одних рук в другие, и вот, наконец, перед ним как будто сама собой распахнулась огромная, тяжелая дверь. Он остановился на пороге. От пылающего камина на него смотрел царь – огромная, тяжелая фигура с белым лицом. От нее точно сияние какое исходило. Вероятно, то коронационные торжества сказывались. Голубые глаза снисходительно осмотрели мелкую, живую фигурку Пушкина. Весь в грязи, с прыщами на лбу и слегка распухшим носом, неказист был поэт в эту минуту… И раздался твердый, уверенный, отечески благосклонный голос:
– Здравствуй, Пушкин!..
Пушкин поклонился.
– Я получил твое прошение… – продолжал Николай. – Но прежде, чем принять то или другое решение, я захотел лично повидаться с тобой: мне надо убедиться, что ты действительно в твоих мыслях исправился… Подойди ближе…
Он скрестил сильные руки на могучей груди. – Что ты теперь пишешь?.. – спросил царь.
– Почти ничего, ваше величество… – отвечал Пушкин. – Цензура стала очень строга…
– Так зачем ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?!
– Цензура не пропускает и самых невинных вещей, ваше величество… – оживился Пушкин. – Она действует крайне неосмотрительно…
Государь неодобрительно покачал головой: нет, в этом человечишке духу еще очень много! Но Николай решил добиться своего. Разговор завертелся вокруг цензуры. У Пушкина был хороший запас сведений о дурачествах цензоров, и он еще более оживился, начал делать жесты, а затем, усталый с дороги, оперся задом о какой-то столик и стал с видимым удовольствием греть зазябшие ноги у огня камина. Николай слегка нахмурился, но ничего не сказал.
– А эти стихи тебе известны? – вдруг спросил царь, протягивая ему лоскуток бумаги.
– Это мои стихи… – взглянув, отвечал Пушкин. – Я написал их пять лет тому назад…
– Но ты нападаешь тут на правительство, – заметил Николай. – Эти стихи обнаружены у какого-то молодого офицера, и несколько человек уже запутались в деле и сидят… Видишь, к чему ведет твое легкомыслие!..
– Но эти стихи направлены против революционных безумств!.. – воскликнул пораженный Пушкин. – Они посвящены Андрэ Шенье, которого террористы погубили на эшафоте. Я… я решительно ничего не понимаю, ваше величество!.. Кто же мог так истолковать вам их?..