С колокольни снова закричали:
– Едет, видно!
Толпа запенилась кумачом, тревожно забурлила, и над головами поднялся лес красных флагов.
…Сын услышал легкий перезвон колоколов, насторожился. Старик торопливо застегивал полушубок. Руки его тряслись. Он то сбрасывал босые ноги на грядку, то поджимал под себя. Широкий радостный благовест раздался над полями.
Старик крепко впился руками в возок телеги. Срывно бились жилы на висках его. У церкви толпа нестройно колыхнулась, и закачались знамена.
Были слышны сотни ног. Сотни грудей под волны благовеста глухо и нестройно пели. Толпа казалась несметной. Хвост ее обволакивала пыль.
Сын посерел, сидя с обвитыми вокруг колен руками.
Толпа вышла за крайние избы и остановилась. Уши хлестнул крик ее: «Р-рр! р-ра!» Из смежного переулка, с юга, из-за ребер хилых сарайчиков, в нее втекал новый поток песен, флагов, человеческих тел. На миг замолкший колокол опять метнул в поля медные волны.
– Остановись, – сказал тихо сын.
Он, как больной, с усилием перекинул через грядку ноги. Долго искал носком ботинка колесную ступицу, чтоб опереться. Зябко глядел на приближающуюся толпу, на рощу длинных палок с красными платками на концах их. Обнажив голову, медленно, будто с натугой, пошел навстречу ей.
Впереди толпы шли дети в праздничных рубахах. В руках их были красные ленты, красные знамена, ветви сирени, ветви цветущей жимолости, васильки. Две девочки лет по восьми несли вышитое полотенце. Мальчик рядом – ковригу черного хлеба. Другой мальчик – деревянную солонку.
Личики детей серьезны и тихи. И идут они очень тихо. Неуверенно дрожат и покачиваются в руках их древесины красных знамен; они шершавы, надписи на них не все грамотны, но столько любви и веры в эти красные полотнища, столько заботливости вложено корявыми руками в молитвенные надписи на них. Затаенною гордостью горят глаза малышей, которым отцы доверили нести эти древки: будущее – будущему.
Опираясь о палки, с черными, как земля, лицами, за детьми идут старики и старухи, шамкают что-то, устало глядя на знамена, – верят ли они, шельмованные барскою челядью, поротые на конюшнях, глазам своим, радуются ли?
Позади их идут девушки с цветами, они сами похожи на полевые цветы. Они идут рядами, взявшись за руки. Их лица в загаре, а за девушками плотной потной массой, колыхая шесты и палки флагов, грузно шагают мужчины, подростки, замужние женщины и снова старики. Лица суровы и торжественны.
«Отре-чемся от ста-рава ми-ра…»
Многотысячная толпа нестройно подхватывает и глухо отбивает шаг.
Давным-давно эти же люди, как воры, кутая лицо от стражников и черной сотни, пробирались этою же тропкой к станции, чтобы сквозь решетки арестантского вагона поглядеть на односельца, когда его таскали по этапам, поглядеть, из-за угла кивнуть на прощанье.
Они тогда боялись каждого пня, у которого были глаза и уши. А теперь они – хозяева жизни: непривычно, неловко, а больше – радостно, гордо, крикнуть бы теперь через весь белый свет до самой Китай-земли!..
Упругими взмахами колыхается рожь. Через необъятный простор ее несется песня, радостным криком кричат колокола, реют флаги, – так празднично, хорошо на сердце, всеми силами каждому хочется верить, что это не дешевая буффонада «воле-слободе», а доподлинная мощь проснувшегося народного духа, канун великого народного творчества.
Сын подошел к толпе и остановился, борясь с волнением. Сотни рук протянулись ему навстречу, сотни ласковых взглядов обнимали его непокрытую светлую голову.
Старик в длинной белой рубахе тихонько подтолкнул вперед девочек с полотенцем. Они, потупясь, вышли из ряда. Старик взял из рук мальчика ковригу хлеба. Положил на полотенце. Положил соль сверху хлеба – тихий и торжественный. Потом позвал кого-то взглядом. Из толпы вышли пятеро стариков, светлоусый с папкой и женщина в черном. Старик протянул руки перед ними, ладонями вверх. Светлоусый бережно положил на них хлеб и соль. Старик поцеловал хлеб.
– Вот, сынок, не обессудь, прими хлеб-соль… за чи-тель твою, – приблизившись к сыну, сказал он с поклоном. – Добрый тебе путь на свою землю… И добрые дела рукам. Думали, забьют тебя… ну, не забили: мужицкая кость крепкая. И правда мужицкая крепкая… Правды мужицкой не пересилить… Ты как мужицкая правда: били, терзали, под петлю метили, а ты вот цел… здоров… И одежда, как на барине… Дай тебе, господи, еще здоровья.
Старик опять низко поклонился, и вместе с ним поклонились старики в белых рубахах.
– Правда, сынок, тверже силы… И нам довелось дожить до правды. Ты читель нес за правду… Поклон тебе от нас… – Старик обнял сына, троекратно целуя его. Потом стали целовать его старики в белых рубахах.
А у края канавы, в стороне от толпы, на дне телеги лицом вниз глухо плакал в это время другой старик, грязный и босой, с потрескавшимися до крови пятками, лохматый, в гнилом полушубке, с лицом, искаженным мукой и счастьем.
XIII
Односельчане провожали гостя через все Осташково. Его поставили в первом ряду, под самыми высокими флагами, и человек пятнадцать мужиков в это время нестройно выстрелили из револьверов. Бабы испуганно бросились в стороны, но светлоусый с папкой успокоил их:
– Не разбегайтесь, бабы, ничего не будет, – крикнул он. – Это мы гостя встречаем.
И он счастливо засмеялся, глядя на Ивана.
Белоглазый старик с шашкой, – народная милиция, – спросил светлоусого:
– Аль еще раз пальнуть?
– Пальни, только вверх и после командуй дорогу, – сказал светлоусый.
Белоглазый, выхватил из-под рубахи огромный смит в ржавых пятнах, откинул далеко руку и, боязливо втянув голову в плечи, выстрелил.
– Чуть в солнышко не треснул, – воскликнул он, блаженно жмурясь. Сын узнал в нем Артема Беса – аграрника – он сидел с ним когда-то в остроге.
«Как он постарел, – подумал он, слабо улыбаясь, – и такой же бестолковый».
Под нестройное пенье «Марсельезы» толпа направилась к церкви. Мужики, палившие в воздух, держали револьверы наготове. А белоглазый с обнаженной шашкой шагал впереди.
– Граждане, очистите дорогу! – строго кричал он, хотя впереди никого не было – белоглазый шагал головным.
И эта босая милиция, и мужики с револьверами, и светлоусый, и все люди, что вышли встречать его, показались Ивану детьми, наивными и беспечными, которые играют в непонятную, но увлекательную игру.
– Гляди, какая сила! – восхищенно говорил светлоусый, кивая на толпу: – Все до единого теперь на нашей стороне, идут с оружием, флагами и никого не боятся… Артюха Бес – милиция, сашка наголо… И песни поют… за эту песню нас по морде били, помнишь?.. Ты смеешься, Иван? А у меня аж голова идет кругом от радости…
Двенадцать лет назад Осташково громило своего помещика. Вокруг барского дома валялись мужицкие трупы. И трупы мужиков в солдатских шинелях.
Осташковцы первыми пустили красного петуха по уезду. Осташковцы стояли на коленях в снегу, проклиная Ивана, когда главарей секли розгами. И осташковцами была набита тюрьма…
«Чему их научило прошлое, научило ли?» – думал Иван.
В бородатых лицах он узнавал многих. Да, одни из них были членами братства, зачинщиками смут, потом предателями, другие – бездомными бродягами по земле. Этот, вот он, светлоусый Петя-шахтер, как кошек, давил стражников. Сейчас он председатель волостного комитета, старшина. Дядя Саша, Богач, степеннейший и рассудительный член братства, по праздникам ставил свечки Александру Невскому, а ночами грабил монопольки и волостные правления. А после «дела» обязательно просил восемь копеек на бублики детям. И при этом очень смущался. Он тоже идет с револьвером в руках, и лицо его торжественно. Тишайший Трынка, – воды не замутит! – Трынке поручали поджигать усадьбы черносотенцев, и никто так искусно не справлялся с этим, никто усерднее его не кричал на пожарах, бегая с пустыми ведрами. И в самые суровые дни гонений Трынка оставался бел, как кипень, в глазах начальства. А между тем, это он, под носом охранявших казаков, спалил скотный двор братьев Верецких, в огне погибло полтораста рабочих лошадей. И именно Трынке поручили встретить на станции предателя Ипата Зотова, выпущенного из тюрьмы. Трынка радостно его встретил. Говорят, даже всплакнул, глядя на истомленное лицо Ипата, и трижды поцеловал его. А дней через пять пастушки нашли Ипата в гнилой копани. Не было ссадин, ни подозрительных пятен на теле, в двух шагах валялась бутылка с недопитой водкой, голова по плечи торчала в тине.
– Глотнул на радости, размяк, водицы захотелось: она же горит, окаянная! – вот и напился… Ему бы пригоршнями или шапкою черпать, не сообразил. Разве ж можно пьяному человеку подходить к копани?
Так говорили мужики, и приблизительно так думало начальство.
Держа в одной руке жердь с красным бабьим передником, а в другой револьвер, Трынка идет возле Ивана, крича во всю мочь легких:
Холода… што они пировали,
Холода… что в игре биржево,
Они совесть и честь продава-эльле…
Лицо его бездумно, лицо – сектанта, накрепко чему-то поверившего и застывшего в своей правоте.
«А ведь он не понимает, что поет: холода, биржево, – какая нелепость», – думал Иван.