Я замахал руками. Пахом выругал меня овцой.
И с тех пор мне стало противно смотреть на лицо его и на одежду. Я не переносил его хриплого голоса, тонких кривых ног, костистой шеи и спины; мне до ужаса стали омерзительными его серые глаза, большие, желтогрязные, как у старой лошади, зубы, скуластое лицо и жесткие, прямые, словно проволока, черные с отливом волосы.
Не было еще человека, которого бы я в эту пору ненавидел так сильно, с тошнотой, с брезгливостью и которому бы хотел так много зла и самых жестоких несчастий, как Пахому.
Моя злоба на работника дошла до того, что я через силу ел с ним из одной чашки, брезговал его вещами, портил их и подбивал к тому Петрушу. Но и это мне казалось недостаточным.
– Дяденька, – сказал я раз Шаврову за обедом, – меня этот, – указал я на Пахома, – гадостям учит.
Бабы не поняли и вопросительно смотрели на меня, Влас хохотал, подпрыгивая на скамейке, Вася Батюшка потупился и стал ковырять ногтем корочку хлеба, а Пахом покраснел, как кумач, и заморгал глазами.
– Бреши, сволочь! – крикнул он.
– Нет, я не брешу: помнишь, у овса в Телячьих Выпасках, забыл? Ты еще ругал меня в ту пору…
Меня затрясло от злости.
– Ты и вор к тому же, и Варвару научил избить, ты – самый нехороший человек, ты – гадина!..
Шавров прищурился.
– Дело!.. Лошадей не портит? Не заметил?
– Что вы, бог с вами, Созонт Максимович! – прерывающимся голосом проговорил Пахом. – Врет он, супостат!
Хозяин отрезал ломоть хлеба, собрал крошки со столешника, вытер красным платком потную лысину и принялся за щи.
– Его дело, – молвил он, прожевывая кусок мяса. – Ты живи по-своему: пройдох не слушайся.
Больше никто за весь обед не сказал ни слова.
– Я т-тебе припомню, – пригрозил Пахом, когда мы вышли в сени. – Я тебе припомню, по гроб жизни не забудешь вора!..
Началось преследование. Отношение к Пете резко изменилось к лучшему. Работник стал ласков, заигрывал с мальчиком, наделал ему разных дудок, подарил рожок и песенник, а «шутки» с табаком, чемеричным корнем и оборками перенес на меня. К ним Пахом прибавил мелко стриженный конский волос. После одной из таких понюшек я чуть не сошел с ума. Прямо из поля, где мы ночевали с ним и где он угостил меня сонного своим снадобьем, я в слезах и крови ушел в Осташково к отцу, заявив, что жить у Шавровых я больше не могу.
V
Наши спали. Я обошел кругом двора, постоял под окнами, тихонько постучался.
– Кто там? – выскочила мать.
Я залился слезами и прошел в чулан, уткнувшись лицом в прядево. Боль в носу и приступы надрывистого чихания все еще не прекращались, туманя голову до ломоты. Мать затряслась, думая, что случилось бог знает какое горе, торопливо зажгла лампу и завыла, как волчица, разбудив отца и Мотю, и все теребили меня за плечи, испуганно шепча:
– Ты что?.. О чем?.. Ай что неладно?..
Когда я поднял лицо и мать увидала на нем кровь, она шарахнулась и выронила лампу: стекло раскололось, загорелась посконь, смоченная керосином. Отец бросился тушить, Мотя закричала: «Ох, никак горим!» Я ударился на улицу.
– Погоди, Ванюшка, обожди, сыночек! – закричала мать, спотыкаясь в темных сенях.
Прибежали перепуганные мужики соседи, но отец уже залил и затоптал огонь. Тогда стали все ругаться: одни – Мотю, другие – отца, а некоторые подходили ко мне, брали за подбородок и спрашивали:
– Кто это тебе нос расквасил – отец или сам?
И, усевшись на порог, под звездами, достали кисеты и стали вертеть цыгарки, позевывая и скребя ногтями поясницы, а я лег на залавке в избе, укрывшись Мотиным платком. Покурив, вошел, кряхтя, отец. Сестра полезла на лежанку. Мать поставила на стол черепок с топленым салом, сделала фитиль из ниток и вздохнула. Прокричали петухи…
Каганец коптит; по грязным стенам прыгают уродливые тени. Жужжат и бьются в стекла потревоженные мухи…
Отец долго возился на печке, поправляя подушку, стучал ухватами и лапотными колодками, потом тяжело засопел, заурчал, зачмокал… Надо мною взводами шныряют черные, блестящие, с наперсток величиною, тараканы.
Мать осторожно подошла к изголовью, наклонившись, шепчет:
– Ты спишь?
Я закрыл глаза. Она бережно провела шершавою рукою по моему лицу, поправила платок, поцеловала в щеку и, присев, стала ласково перебирать мои волосы. Какая-то нежная теплота разлилась по телу, я еще плотнее прикрыл веки и тихо и плавно стал куда-то опускаться, но мать закашлялась, сон торопливо спрятался. Она стояла у шестка, опершись рукою на горнушку, другую прижимала к сердцу. Кашель был со свистом, ее всю трясло…
Каганец по-прежнему мерцал и тени прыгали, и бились мухи. Два сверчка, один из-под заслонки, а другой еще откуда-то, как пьяные, орали на всю избу песни то согласно, то вразброд…
Мать поглядела на закисавшие на шестке хлебы, напилась квасу и, шепча что-то под нос, опустилась на коленки у стола.
Пропели вторые петухи. На конце деревни, между Драловкой и Завернихой, ночной сторож бил в железную доску. Выли собаки.
– Батюшка!.. Желанный!.. Отча наш, жи если на небеси, воля твоя, царство твое, ласковый мой, пожалей нас, ради бога! – громко зашептала мать, глядя на иконы и неуклюже складывая потрескавшиеся пальцы для креста. Голос ее тороплив, сух и срывается… – Пожалей детишек малых, голубеночек!.. – Мать смотрит на меня; глаза ее блестят. – Дожить бы, когда подрастут они, освоятся с нуждой, привыкнут к бедности, чтоб не заглохли безо времени… Поставь их на ноги, мой милый… Хлеб наш насущный подай нам… Помяни родителей во царствии твоем…
Мать смотрит на руки.
– Ондрея… Катерину – отца с матерью… стариковых – Онисью с Лаврентием… ребятишек наших… – Она задумывается и считает по пальцам: – Акимушку, Назара, Устю, Митеньку… – И хрипит сквозь слезы: – Двоих… забыла… Помяни их так, ты знаешь… Дай им радость на том свете – в рай пошли их, в пресветлое местечко, в ра-ай!..
Она прижимает к груди руки, вытягивает шею, подается вперед и бормочет глухо, с болью:
– Прогневали мы тебя, спаситель, не взыщи, пожалей нас – больше не к кому приткнуться… Одолела бедность, за что ни возьмись – нужда, раззор… Корова вот решилась… На все нужны деньги, а у нас их нету, свечек тоже нету и ладану нету… Прости!.. Обожди до новины, страдалец наш… Тебя ведь тоже злые люди мучили… В ладонь-то гвозди, ну-ко!.. Казанская божья матушка!. Святитель Миколай!..
По лицу ее ползут скупые, еле видные слезы. Оно дергается, словно слезы эти жгут лицо, как пламя, выедают старые, опухшие глаза… А губы все шепчут, все шепчут… Голова трясется и падает на грудь, руки непроизвольно хватаются за ворот рубашки, который как будто начинает душить… И не крестится уж… Стоит, вся вытянувшись, на коленях, а по щекам – слезы, слезы… В рот лезут, капают на землю… И мутные такие – как смола, накипевшая на сердце…
Когда я проснулся, мать топила печку. В окнах золотилось утро. Сестра умывалась над лоханью. Около нее крутилась радостная Муха, наша собачонка. Было еще рано. По избе клубился едкий дым от конского навоза, которым топили печку, на столе дрались цыплята.
– Мама, я пойду к обедне, – обернулась Мотя.
– Ну дык что ж, ступай, – сказала мать.
К Мухе из-под голобца подкрался желтенький котенок, посмотрел на всех, утерся лапой, раздул хвост и прыгнул к ней на спину. Муха взвизгнула и бросилась под стол. Перепуганный котенок тоже подскочил, как будто наступил на раскаленное железо, потом вцепился в печной столб и, как по лестнице, забрался на макушку, к потолку. Дым застлал его, котенок начал фыркать.
– Где вы нового котенка взяли? – спросил я, смеясь.
– Ты проснулся? – улыбнулась мать, бросая ухват и подходя ко мне. – Вставай, уже давно телят прогнали… Отец никак за рыбой побежал – уху будем хлебать для праздника.
– Котенка-то?.. – спросила Мотя. – Ему ногу отдавила кованая лошадь.
– Она скоро полну избу натаскает всякой дряни, – перебила мать. – Ребятишки его мучили, она возьми – ударь какого-то за эту пакость, а ее срамили на всю улицу… Он, правда, весе-еленький, игру-ун, – переменила мать голос. – Ишь фырчит, кобель борзой!.. Давала ему есть-то?