– Хлебушка дала, – сказала Мотя, утираясь.
– Третьеводни выскочил на двор, паршивец, – распевала мать, гремя посудой, – да и в стаюшку, к мерину, а он ему ногу отдавил… Уж так-то жалко, так-то жалко!.. А того, Фролку дымчатого, – яйца стал он таскать, так старик пришиб… Длинный вырос без тебя-то, уши вострые, глаза большие, такой окаянный – чисто смерть!..
Ловя одним ухом материну болтовню, я слежу из-под платка за Мотей, и мне кажется, что с марта месяца, с тех пор, когда отец отвез меня в работники к Шаврову, прошло не два с малым месяца, а много-много лет, и за это время сестра выросла и возмужала. Передо мною стояла не та Мотя, которую я привык с раннего детства, несмотря на разницу в наших годах, считать своей ровней-другом, бил, смеялся и передразнивал, вместе плакал над писанием и пел молитвы, а сильная, высокая, золотоголовая девушка, широкоплечая, с высокой грудью, загорелым лицом и мускулистыми руками. Мне только теперь пришло в голову, что вот уж сколько лет сестра косила и пахала, как мужчина, ни на шаг не отставая от отца, возила навоз, молотила так, что только цеп бухал и перегибалась надвое солома… Вспомнились слова и вздохи матери, смотревшей на ее работу:
– Эх, Матрена, кабы парень ты была – вечная бы нам помога!.. Вечная!..
И я дивился, глядя на нее. Почему-то прежде всего бросился в глаза мне взгляд сестры: не то еще больше суровый, не то – вдумчивый, таящий в себе нечто, ей одной понятное и близкое, взгляд – уже не детский, а много, больно переживший.
– Мотя, – прошептал я, – как ты выросла за это время!.. Мама, погляди-ка: ведь она уже невеста!..
Сестра тихо улыбнулась.
– Невеста без места, – проворчала мать. – Девятнадцать годов… Придет пора – поневоле заневестишься…
Разговор смутил Мотю.
– Я пойду… На свечки нету?
– Нету, дитятко.
Вот сестра застучала «котами» в сенях, потом на крыльце мимо окна промелькнула бордовая кофта и серый платок ее.
– Подымайся, Ваня, нежиться нам привыкать нельзя, – сказала мать. – Телу свое время отдавай, а остальное береги, а то намаешься на свете.
Я умылся, достал с полки книжку.
– Вот не хуже тебя, – продолжала мать, кивая на раскрытые двери, в которые вышла сестра, – как праздник, так и торчит, как прыщ, так и торчит. Люди отдыхают, а она свое: за книжку эту самую, за ижицу… – Мать даже подалась от печки шага на два ко мне, говоря: – Ну, чего она глядит в пустое место, бабье ль это дело?.. Эх, Матренушка-Матрена!..
Из дальнейшей воркотни старухи я узнал, что сестра читала без меня не только в праздник, но и в будни, вечером, после работы. Чтобы не баталиться с отцом, она на собственные сбережения купила маленькую лампу и не жгла «чужого» керосина. Стала чаще и дольше молиться. Еще больше стала молчалива и тиха. Подруги и парни не любили ее: звали книжницей, монашкой, попадьей, смеялись над нею, а сестра отмалчивалась. Теперь вот пристрастилась к церковному пению и не пропускала ни одной обедни, если позволяло время.
– Мука, детка, с нею, – жаловалась мать. – Ну-ко-ся – людей пугается, подумать надо! Хоть клещами за язык тяни!.. Над нею ж и куражится последняя онуча, на смех подымает… Как на улице – крепится, виду не дает, а придет домой – пятна на щеках-то, губы все искусаны, трясется, как кликуша… А чего бы? Подошла, поговорила, не слиняет, спела песенку, на игрище сходила: дело молодое, девичье, веселое, а ей книжки да воянгили дались… Эх, девка, девка!.. Мне же… Не могу же я смотреть, когда она такая! – закричала мать. – Во мне нутро горит от слез!..
Отворились двери.
– Вот-та!.. – Отец вытряхнул на стол десятков восемь живых пескарей. – Ну, и благодать нынче денек!.. Проснулся?.. Чисти рыбу…
На столе пыхтел и брызгал самовар. Пахучие сине-золотистые кольца махорки, которую курит отец, сидя у стола, качаются и тают. За окном содомят ребятишки. В путнике, завесившись платком, сестра надевает будничное платье. Пришла она из церкви радостная, светлая, прозрачная, с мягкою улыбкою и теплыми, бездонными глазами.
– Какая проповедь-то ныне говорилась? – кричит мать.
– Чтоб в мире жить и слушаться священство; – отвечает Мотя.
– Хорошо?
– Не дюже: сзади плохо слышно…
Мать вздыхает. В сенях кудахтают куры. Куцый воробей сел на завалинку и чистит нос. К нему крадется котенок.
– Тссс!.. – торопливо стучу в раму.
Воробей вспорхнул, котенок недовольно покосился на меня, мяукнул и, схватив куриное перо, помчался с ним по улице.
– Ну, так как же? – говорит отец.
Он хмурит брови и сопит. То, что я без спроса ушел от хозяина, ему не нравится.
– Надо бы терпеть, – сказал он утром, – не у матушки за пазухой, какой же ты работник после этого?..
Но дурацкие шутки Пахома ему тоже не понравились: он барабанит по столу и крутит головою.
– Не пойду, пускай они погибнут…
Мать опять вздыхает, искоса поглядывая на отца. За утро она успела выспросить у меня о жизни у Шавровых, раза три поплакала и держит теперь мою сторону.
– Парнишечка один, как перст, и то на муку всунули, – ворчит она, и речь ее приятна мне. – Им, жирным, хаханьки да хихиньки, а этак можно повредить чего-нибудь…
Я сажусь ближе к столу.
– Скорее там, а то простынет, – говорю я Моте и гляжусь в помятый самоварный бок.
– Надо, брат, идти обратно, – смотрит на меня отец. – Раз договор был, менять не полагается, нехорошо…
Я заливаюсь громким хохотом. Отец удивленно поднимает голову.
– Морду-то мою как искарежило! – подпрыгиваю я. – Мать, иди-ка поглядись: твою тоже искарежит на коровью.
Отец с минуту пристально смотрит на меня; брови его шевелятся, но он крепится, а когда я насильно подтаскиваю к самовару мать, а она кричит и машет руками, отец улыбается.
– Сам, поди, озорничаешь там, оттого и обижают, – говорит он.
– Я только с Петрушей… С большими я не занимаюсь: они учат срамоте…
Мы уселись пить чай. Мать поставила на стол сковороду горячих пескарей, нарезала ломти хлеба; отец вынул из мешка всем по куску пиленого сахару, затворив остальное на ключ. В избу вошел Калебан, старинный мой приятель.
– Ай в побывку?.. Мы уж отхватались… – Калебан кивнул на самовар.
Нынешнюю весну он пахал и важен, как пятнадцать становых. От загара лицо его красно, большой нос, свинчаткой, весь облуплен, руки грязны, веки приопухли, выцвели. Как взрослый, он неторопливо достает табак, садится у порога на карачки и дымит, покашливая басом.
– Что ж ты, детка, с каких пор привык дурманиться? – спрашивает мать.
Калебан снисходительно смеется.
– А ваш, думаешь, не курит?
Мать вопросительно смотрит на меня, а я дую в блюдечко и говорю:
– Чай-то какой горячий…