X
Настоящая глава – одно из грустнейших воспоминаний моего отрочества, и события, в ней описываемые, а также и последующие, много способствовали тому, что я, может быть, преждевременно вылупился из отроческой скорлупы.
Петруша, Вася Пазухин и большинство ребят уехали из ночного еще до солнца. На день в поле остались только дети да те из подростков, у которых не было дома неотложного дела.
Раннее утро на лугу – бесконечно красивое время: тогда роса горит и переливается ярчайшими самоцветами, воздух чист и прян, как мед, а хлеба в розовом, колеблющемся, необъятном покрывале.
Бодрые, обласканные солнышком, мы веселою гурьбою выкупались в бочаге, напекли картошек и, усевшись в круг, завтракали.
– Намнемся досыта и в чехарду, – лукаво щурясь, говорит Алеша Маслов, востроглазый, продувной мальчишка, подталкивая в бок мешковатого Селезня, которому вчера досталось больше всех в «лису». – Ты как, Семен?
– Дыть я, чего ж, я не сробею… Только чтобы озорства не было, – медленно, будто вытягивая слова из желудка, сопит тот. – По-божьи согласен, по-чертову согласья нету…
Слова его внутри бухнут и прилипают к языку; он их отдирает, тужится, мотает головой и, не осилив, сует в рот нечищенную картошку, пачкая подбородок и губы золой.
– Поглядыва-ай!.. Поглядыва-ай!..
Надев на палку картуз, из-за холма, в котором будто бы в старое время хоронили утопленников, нам машет караульщик Пронька, указывая вдаль, на синеющий бугор.
– Объездчик едет!.. Привьет во-спу!..
По пыльной дороге, пока еле видный, мчался верхом человек в красной рубахе.
Алеша приложил руку к козырьку и, посмотрев, сказал:
– Никак в самом деле он… Лошадей надо пересчитать… Ну да, свернул на нашу стежку!..
Неизвестный человек, объездчик, по предположению Алеши и Проньки, несся во всю прыть, оставляя за собою клубы пыли. Изредка он взмахивал руками, и тогда рубаха его надувалась пузырем.
Мы встали на ноги.
Вот ближе, ближе… Лошадь – гнедой масти, во лбу звездочка.
– Пахом ваш! – закричал Алеша. – На Красавчике!
– Да, Пахом.
Круто осаживая около нас вспенившегося жеребца, работник гаркнул:
– Марш домой!..
Он бледен, пьян, без шапки, босиком.
Ни слова не говоря я торопливо схватил оброти.
– И ты! – Пахом ткнул кнутовищем Селезню. – Марш все домой!..
– А что ты нам, хозяин, что ли? – попробовал защищаться Пронька. – «Марш все домой!» Нам приказано до вечера стеречь.
– Молчать, кутенок дохлый! – заревел Пахом и хлестнул его кнутом по голове. – Сказал и – слушайся!.. Марш без разговоров!..
– Я отцу пожалуюсь, – заплакал Пронька, но тем не менее покорно взял одежду, направляясь к своим лошадям.
Пахом гарцевал и лаялся, как пес; с удил Красавчика сочилась кровь.
Дождавшись, когда все сели на лошадей, он гикнул и помчался тою же дорогой, что приехал, бросив:
– Езжай рысью, кто отстанет – лупка!.. Нынче – пиршество!..
Перепуганные, а некоторые и в слезах, мы молча подъезжали к Мокрым Выселкам, теряясь в догадках. В поле, несмотря на будни, не было ни одного человека. Кое-где на пашне серели распряженные телеги; в бороздах, свалившись набок или задрав обжи вверх, валялись сохи, опрокинутые бороны; у канавы, между Кукушечьим перелеском и Святым Колодцем, лежал веревочный кошель, набитый сеном, пыльный шарф, возилки, синий – из рубахи – мешок с хлебом; в озими телята, а кругом на всем пространстве ни души.
– Неладно что-нибудь, – промолвил Селезень, – к чему бы этак? На дворе покос, а люди празднуют… Пронь-ка, больно тебя устегнул работник-то?
– Нет, погладил! – еще всхлипывая, отозвался тот. – Тебя бы этак!..
– Что ж, я бит: меня с шести лет в работу впятили… Погодьте, никак колокольчик? Ишь ты, даже много! Свадьба, что ли?
Действительно, из-за осинника кто-то азартно звенел колокольцами. С еще большим недоумением мы переглянулись, подстегивая лошадей, а когда въехали на улицу, перед изумленными глазами открылась такая картина.
Пьяный Шавров, одетый в желтую полушелковую рубаху и плисовые шаровары, сидел в тарантасе. Жирно политые лампадным маслом волосы его блестели, расстегнутый ворот рубахи обнажал широкую грудь в рыжей шерсти; померкнувшие оловянные глаза бессмысленно таращились. Рядом с ним, по правую руку, вертелся дьячок-приятель, где-то с ног до головы выделавшийся в навозе; по левую – работник, Вася Батюшка, чинный и благообразный, в вышитой темно-красной, бордовой рубахе и полосатой, с хозяйского плеча, жилетке, а на козлах, в сарафане, в розовом платке, успевший уже перерядиться, Пахом. В тарантас, пестро украшенный лентами, было запряжено штук двенадцать пьяных баб. У каждой наискось, через плечо подмышку, лямка. Бабы – молодые, лучшие из Мокрых Выселок. Впереди их, парами, под предводительством того замухрышки, который нам играл с Петрушею на дудках, стояли музыканты, держа наготове балалайки, косы, бубны, старые ведра и заслонки из печей; за ними девки, переряженные парнями, а парни, переряженные девками, лица парней были вымазаны сажей, а на головах высокие соломенные колпаки. Сзади тарантаса, меж полукольца нарядных мужиков и баб, на привязанной к оси корове, сидел счастливо улыбающийся Влас, закутанный в голубое байковое одеяло.
И над всем этим, как кошмар, стоял неистовый хохот, матерщина, свист и песни. А по задворкам, где на картофельных полосах ходила беспризорная скотина, прятались между пучков соломы перепуганные дети и старухи. С голубого неба радостно светило ласковое солнышко, плыли шапочками облака, на крышах мирно ворковали голуби и щебетали ласточки.
Сзади меня, забыв о недавнем огорчении, взвизгивая и закрывая ладонями лица, хохотали Пронька и Алеша. Недалеко от них, став на четвереньки, Клим Ноздрин, одетый в вывороченную шубу, лаял на жеребенка-сосунка, а жена его, хватая Клима за ноги, кричала:
– Встань, дворной, а то штаны порвешь, – они три гривны за аршин!.. Не лай, а то ударю чем-нибудь!..
Жеребенок пятился от Клима и предостерегающе стучал точеной ножкой.
А Шавров, склонив на грудь голову, сидел в тарантасе неподвижно, временами лишь устало поднимая руку и прикладывая ее, словно силясь что-то вспомнить, к бледному потному лбу. Это что-то, очевидно, было очень важное, нужное, спешное, потому что лицо его мучительно кривилось, глаза еще глубже уходили под щетинистые брови, широкая спина сутулилась, а плечи низко, безнадежно опускались…
И не в состоянии вспомнить, он, как спросонок, поднимал тупые, бессмысленные глаза на баб, и тогда руки его плетью падали в колени.
– Что ты рот распялил, матери твоей калач с изюмом? – раздался пьяный окрик. – Покатай меня по улице!
Я вздрогнул. В белой до пят женской рубахе, в холщовом саване на голове, махая отмороженными култышками, ко мне нетвердою походкой шел пастух Игнашка Смерд.
– Покатай, пожалуйста, я тебе дам на подсолнухи!..
Стиснув зубы, я изо всей силы ударил его толстым кнутовищем по лицу и, рванув поводья, с глазами, полными слез, ускакал к себе.
Весь двор был застлан веретьями, на которых еще валялись неубранные четвертные бутыли из-под вина, стрелки зеленого лука, серые пятна рассыпанной соли, обглоданные селедочные головы – остаток пиршества.
По ним бегали собаки, вырывая друг у друга кости, важно разгуливал индюк и космоногая наседка с цыплятами, а на крыльце, склонив на руки голову, плакала Гавриловна, жена Шаврова.
Бросив лошадям травы, я побежал в избушку, чтобы разузнать у Пети, что это такое, но, вспомнив, что товарищ в поле, растерянно остановился у порога.
Вдруг с улицы, очевидно по данному сигналу, раздался оглушительный треск и звон заслонок, а за ними сотни пьяных глоток застонали и завыли что-то.