Она была на вид спокойна, и только землистая бледность щек, сухие, блестящие глаза да странная одышка, будто она все время несла непосильную тяжесть, выдавали ее.
– Жив, мол?
Лицо Любки дернулось и сразу покраснело; отвернувшись от Дарьи, она сквозь рыданья выкрикнула:
– Скорее, дышит!..
– Дышит?
Женщина перекрестилась на восток и, низко склонив голову, пошла в сени.
В кутнике, на пучке соломы, покрытой рядном, окруженный толпою заплаканных баб, лежал Петя в забытьи. Желтая старуха с провалившимся ртом и растрепанными космами позеленевших от дряхлости волос, обхватив обеими ладонями его изуродованную ногу, впилась острыми глазами в сочащееся черной кровью мясо, страстно шепча:
– «На море-окияне, на острове Буяне, лежит бел-горюч камень. На сем камне стоит изба-таволожная, стоит стол престольный. На сем столе сидит девица-душа красная, пресвятая богородица, в три золотые пяла шьет…»
Кровь тяжелыми каплями стекала по сухим рукам ее в подставленную шайку.
– «Шьет она, вышивает золотой иглой, ниткой шелковою. Зашей, мать богородица, у раба божьего Петры кровавую рану…»
Вошедшую мать первою увидела Федосья Китовна. Бессознательно метнувшись с места, она загородила своим телом мальчика.
– Дарьюшка!.. Дарьюшка!..
Старуха протянула к Тонкопряхе руки и, упав к ней на грудь, забилась.
– Дарьюшка!.. Дарьюшка!..
– «Чтобы крови не хаживати, не шипети и не баливати – в новый месяц и в полный месяц, и в самые межные дни, и во веки веков…»
А Китовна ползала в ногах закрывшей глаза матери.
– «Аминь! Аминь! Аминь!» – трясясь, шептала ворожея.
– Пустите меня, – прошептала Дарья, отстраняя баб.
Подойдя, нагнулась к изголовью.
– Мальчик мой…
Посмотрела ему на ноги и опустилась на пол.
В полночь Петя пришел в себя. На загнетке стояла полуприкрученная лампа, слабо освещая бледное лицо его. В углу, под образами, склонив набок голову, дремала Китовна. Шавров, сняв сапоги, ходил по горнице, скрипя рассохшимися половицами, останавливался перед зеркалом, внимательно рассматривая водочные ярлыки на нем, поправлял косо накрытые скатерти или, открыв фортку, жадно глотал свежий воздух. Облокотившись на подушку, возле мальчика сидела Тонкопряха, осторожно сгоняя с него мух, у ног ее – на примосте – пять-шесть старух и Любка.
Жужжат мухи. Изредка кто-нибудь громко вздохнет или почешет в голове, шаркнет по соломе босой ногой; кто-нибудь забудется и кашлянет, зашуршат в сенях собаки.
У порога стоит на коленях нищая-дурочка, Наталья Ивановна. Сложив щепотью все пять пальцев, она смотрит на иконы, громко, сквозь зевоту, бормочу:
– Спаси меня, господи, грешную рабу твою Наталью Ивановну Рассохину… Слышь, Любашка, завтра мне огурцов соленых дай, а то меня ругают дома: ты, бат, огурцов не носишь… А где их взять?.. – Лениво крестится, кладя щепоть на лоб и плечи, слева направо. – Спаси меня, господи, грешную рабу твою, Наталью Ивановну Рассохину…
Обернувшись к Китовне, смеется:
– Уснула, плеха? Теперь бы тебя щелчком в нос-то! – и пялится через стол к старухе, хитро сморщив прыщеватое лицо, но на нее грозятся; нищая неохотно садится на пол, обидчиво брюзжа: – Помолиться путно не дают, а богачи считаются… Что я, насмерть бы ее убила?
Глядя на Петрушу, начинает плакать, громко сморкаясь в конец головного платка.
Неожиданно товарищ застонал. Все насторожились и притихли, Петя медленно открыл глаза.
– Во-дицы, – чуть слышно прошептал он, облизывая синие потрескавшиеся губы. Напившись, пролежал несколько минут, не шевелясь, потом опять открыл глаза и слабо, робко, виновато улыбнулся. Увидев мать, тоскливо застонал, забился, протянул к ней руки: – Мамочка!.. Мамуля!..
Тонкопряха молча поцеловала его руку, пригладила волосы, смахнула выступивший на лице пот.
– Больно мне, родная…
– Лежи смирно, детка, – подошла Федосья Китовна. – Не разговаривай.
Петя опять тихо улыбнулся.
– Ваня… Васе Пазухину… поклон от меня… передай… Скажи: горе вышло… сплоховался я… Обойми меня в последний раз…
Петя дотронулся ледяными пальцами до моей щеки, погладил ее, хотел улыбнуться, но губы его задрожали, из-под ресниц выступили слезы.
– При… ди… ко… мне… Не плачь… не плачь… не плачь!..
Всю ночь и следующий день Петруша то терял сознание, то плакал, то кричал, метаясь по постели. Остановившаяся было кровь опять прорвала пелену и засочилась – водянистая, липкая, похожая на сыворотку. Перед заходом солнца он примолк, будто уснул, но не успели отойти от него, как товарищ широко открыл глаза, полуприподнялся и, вцепившись восковыми пальцами в рядно, протяжно застонал:
– Ох, тошно!.. Тошно!.. Ваня! Мама!
Схватив себя за шею, опрокинулся навзничь и медленно стал дергаться в предсмертной муке…
Спускалась ночь. Выл ветер. Ветка ивы надоедливо царапала стекло…
В гробу товарищ лежал длинный, тонкий и прозрачный. Над головой его мерцала принесенная из горницы тяжелая лампада, бросая пятна теней на лицо.
В избе пахло ладаном и потом. Все спали, кроме Тонкопряхи; сидя на помосте, Дарья молча навивала на палец свои распущенные волосы, прядь за прядью вырывая их из головы. Время от времени на нее с любопытством смотрела Наталья Ивановна.
– Ты не спишь? – спрашивала она, приподнимая с мешка голову. – А я уж собралась вздремнуть маленько… Ну, сиди, сиди!..
Потом ее заинтересовало занятие Тонкопряхи: она встала и, прижавшись рядом, также распустила свои волосы, заглядывая Дарье в лицо и хихикая.
Я с ужасом смотрел на них, боясь встать с места.
А утром Тонкопряха села на скамейку против сына; откинув покрывало, залилась веселым хохотом, ударила в ладоши и запела:
Вдоль по морю, морю синему,
По синему, по Хвалынскому…
– плыла лебедь!.. – подхватила проснувшаяся Наталья Ивановна, вскакивая с кутника и прищелкивая пальцами, но Дарья дико взвизгнула, метнув безумными глазами на нее, и опрометью выскочила из избы…