Значит, в длящемся, где нигде заранее не записано и далеко, – должно только стать. И я говорил вам, что это есть пространство держания времени, которое предполагает мужество невозможного, потому что в этом пространстве приходится ждать, чтобы другие люди что-то сделали; хотя мы знаем, что это почти невозможно, но мы должны давать им шанс и верить – без веры и любви держать время нельзя, – верить абсурдно и любить бескорыстно. Верить, потому что абсурдно, и любить, потому что не к чему, не за что и ничего из этого не извлекаю. Но, как говорил Пруст, как есть иногда красота врага, в которой отсутствуют причины ненавидеть его, так есть красота друга, в которой тоже, увы, отсутствуют причины любить его. И, кстати, такое высказывание появляется у Пруста в ситуациях, в которых происходит перекачка сил из точки в точку (соединение людей), в ситуациях, когда есть какая-то полнота присутствия. Помните, я вам описывал: маркиз Сен-Лу, по спинкам кресел пробегающий, – так сказать, эпифания полностью собранного, владеющего движением тела. Тело полностью совпадает с движением и не содержит никаких вещей, которые это движение блокировали бы, или искажали бы, или направляли бы его в другое русло. Тело, полностью слитое со своей идеей или мыслью, или с функцией движения в данном случае. Человек, который полностью дарит себя другому, – он здесь, весь в настоящем, вопреки сзади него стоящим точкам пространства и времени, которые его друг Марсель, которому он дарит себя, не мог бы охватить, и они составляли бы для него как раз то пространство бесконечного бега, когда мы хотим охватить все… владеть Альбертиной: владеть точкой ее пребывания на холмах Шомон в Париже, точкой пребывания ее в Гренобле и т д. и т д., весь мир, на который распростерто предо мной данное тело; владеть этим телом, владеть, если любишь его, всеми точками, на которых оно было распростерто: где оно что-то переживало, с чем-то встречалось; но это невозможно, они здесь не даны, ведь Альбертина не полностью присутствует в этом контакте, и контакт не проходит. И вот обратный случай – как раз там, где красота друга такова, что не содержит в себе причин любви, так же, как красота врага не содержит причин ненависти к врагу, – нечто, что есть полное. Пруст и говорит, что его друг «существовал передо мной весь и полностью в настоящем»[524 - См.: J.S. – p. 453.]. То есть – не уходя хвостами в другие непроходимые и неохватываемые точки пространства и времени; он как бы собрал себя, и вот – дар. И этот дар – выше причин любить; так же как иногда дар врага, если прошла истина от него в меня обо мне самом, – мы должны быть благодарны нашим врагам за то, что, из их ненависти к нам мы узнаем о самих себе (снова я очерчиваю некоторые условия прохождения или непрохождения контактов).
Так вот, полнота и совершенство есть характеристики того, что я назвал органом жизни; жизнь как бы воспроизводится и проходит через этот орган, чтобы рождаться и осуществляться и реализовываться уже на его основаниях, а не та, как она была в разбросанном потоке органической жизни. Возникает орган жизни, или живая форма. Чтобы у вас ход мыслей замкнулся, я напомню вам очень глубокое и странное определение физики. Физика, мы знаем, есть опытная наука. То, что я сейчас говорю, ассоциируйте со словами «жизнь» и «орган жизни». Опыт – как если бы я сказал «жизнь». (Сейчас я отвлекаюсь от того, что опыт содержит в себе опыт в собственном смысле, эксперимент, теорию; я беру в широком смысле слова – опыт как опытное знание.) Значит, физика есть исследование природы путем опытного знания, да? Так вот, однажды Кант (опять я к одному из своих любимцев возвращаюсь) обронил фразу, что физика есть не познание мира опытом, а познание мира для опыта[525 - См.: Кант И. Соч. Т. 6: «Об основанном на априорных принципах переходе от метафизических начал естествознания к физике».]. (Или: орган жизни не как способ жизни, а орган жизни для жизни. Жить посредством органа жизни.) Та же самая мысль, что и прустовская, – познание есть некоторая конструкция, некоторое построение[526 - См.: T.R. – p. 871 – 872; Centenaire de Marcel Proust. P. 64 (lettre а Louis de Robert).]. И то испытание, которое получено в результате познания, и есть истина.
ЛЕКЦИЯ 33
4.05.1985
Продолжим тему особого рода впечатлений. Я остановился на том, что называл органом жизни, в смысле коррекции недостаточности жизни самой по себе. Надеюсь, вы помните потрясающую встречу Жюпьена и Шарлю, когда они (Пруст вводит тут животную метафору) вьются друг вокруг друга, как какие-то экзотические животные: один из них выступает в виде растения, а другой – в виде пчелы, готовой оплодотворить это растение (ну, вы знаете, что педерасты, как и лесбиянки, узнают друг друга мгновенно)[527 - S.G. – p. 604 – 605.]. И это впечатление, скрывающее некоторую реальность, то, что есть на самом деле, пока для Марселя является именно впечатлением – та самая категория восприятий, которые содержат в себе пути продумывания, являющееся одновременно и путем жизни – судьбой того, кто продумывает. Скажем, Марсель разглядывает Альбертину, – это и есть впечатление в том смысле, что, как пишет Пруст, «это было целое состояние души, целое будущее существование, которое приняло передо мной аллегорическую и фатальную форму молодой девушки»[528 - См.: S.G. – p. 1021.]. Что-то, что говорит нам на незнакомом языке о путях нашей души и о нашей судьбе. Это не просто предмет – Альбертина, любая возможная женщина, обладающая какой-нибудь привлекательностью, – а целое состояние души, будущее существование, принявшее аллегорическую и фатальную форму молодой девушки. Напомню вам в связи с этим, чтобы пояснить тему живого знания или познания, первое впечатление Марселя от Шарлю: сначала он показался Марселю женщиной (издалека он не разобрал); но дело в том, что то, что показалось Марселю и что сразу же развеялось, потому что он разобрался, что перед ним мужчина, аристократ и т д., то, что показалось, и было истиной, которую не знал Марсель. Шарлю показался женщиной, «но он и был женщиной»[529 - См.: S.G. – p. 614.]. Помните, я говорил вам: впечатление – в неустойчивом противостоянии: ты не знаешь, что это – куст или человек, белое или черное, зло или добро, истина или ложь, здесь – женщина или мужчина; и ты застреваешь в неустойчивом противостоянии между качающимися и переходящими одно в другое состояниями: мужчина, оказывающийся женщиной, или женщина, оказывающаяся мужчиной, истина, оказывающаяся ложью, или ложь, оказывающаяся истиной; показался женщиной – «но он и был женщиной». Хочу напомнить вам в этой связи, что эта проблема хорошо видна в живописи Возрождения, в особенности у Леонардо да Винчи. В трактате Леонардо да Винчи о живописи художник разглядывает стену, покрытую пятнами. Мы по обычаю и по традиции представляем себе, что художник смотрит на стену как на то, что он должен перерисовать, то есть в красках и в рисунке, в линиях создать имитацию того, что он видит, а именно, стены, покрытой пятнами. Но в действительности сам факт долгого разглядывания – пребывания в неустойчивом противостоянии – есть разглядывание в ожидании, что эти пятна предложат художнику (если он достаточно долго подождет) что-то соответствующее идее, которую он еще не знает. Значит, разглядывая внешнее, я узнаю ту идею в себе, которую я сам еще не знаю, и узнаю тогда, когда, когда ударом случая это нечто станет эквивалентом, или будет соответствовать идее во мне, – тогда я ее узнаю и сам рождаюсь в этой идее, потому что, разглядывая что-то, художник ищет самого себя. Создавая портрет Моны Лизы, художник дешифровывал в нем (в портрете) секреты своего бессознательного, ему самому неизвестного, и любил он в Моне Лизе – так же, как Марсель любил в Альбертине мир Альбертины, то есть всегда другое, чем сама Альбертина, – «бесконечное природы, которое само себя не знает»[530 - Henry Anne – Marcel Proust. Paris, 1981, p. 93 – 94.]. Есть какая-то бесконечность потенции в самом Леонардо, и он любит эту бесконечность, неизвестную ему самому, любит ее в Моне Лизе, которая ему открывает собой его собственную бесконечную и неизвестную ему потенцию. И в каком-то смысле мы должны считать, что в теле художника, как в особом теле, в каком-то органе видения, который не есть просто глаз, в этом теле художника предопределено живописное видение. То есть живопись будет живописанием того, что в качестве некоторой модели уже содержится в душе художника и только всплывает из нее. И поэтому знание Леонардо определял как углубление духа, а не как познание внешних вещей. Я уже говорил в связи с проблемой эквивалентов, что мы именно встречаемся, – это не есть какая-то мысль, к которой мы внутренним головным движением приходим как к конечному звену в цепочке наших рассуждений; мысль, которая есть в конце цепочки наших рассуждений, мы ищем, – а Шарлю, похожего на женщину, или Мону Лизу, содержащую в себе секреты, мы не ищем, мы с ними можем только случайно встретится. И это означает, что у нас размываются категории внешнего и внутреннего, и размывается наше право их употреблять в том определенном и четком смысле, в каком они вообще в познании употребляются. Мы здесь явно не имеем дела с познанием внешних вещей; в то же время мы не можем сказать «внутреннее», потому что это происходит не внутри нашего ментального движения (надеюсь, вы помните о некотором движении, которое есть выворачивание в некотором пространстве); здесь перевертываются отношения внешнего и внутреннего, выворачивая движущегося в жизни человека.
И тем самым, говоря об органах жизни, я имел в виду следующее. Представьте себе: есть расстояние между Марселем, которому Шарлю показался женщиной, и Марселем, который знает, что Шарлю – женщина; есть расстояние между Леонардо, который разглядывает вдруг каким-то сочетанием поразившие его пятна на стене, и Леонардо, который наконец открывает какое-то их соответствие идее в нем, которое он не знал, – расстояние между незнающим и знающим, условно назовем его так. И вот в это расстояние между мной и мной вмещается целая толпа людей, событий. В данном случае мы говорим о людях, которые подают нам знак, говорящий нам какую-то истину о нас самих (она в нас уже есть, но мы не знаем). И вся проблема в том, что я могу воссоединиться с этой толпой, то есть открыть себя и воспринять, в открытом своем пространстве воспринять то, что они мне говорят, восполниться их знаниями, – потому что я сам не все могу получить, а пользуясь знаниями других или знаниями, которые содержатся в других точках или в других перспективах, в других точках зрения, я смогу восполниться, – если смогу пройти отгораживающие меня от них различия: исторические, социальные, культурные. Есть, конечно, различие между Марселем и Шарлю, которое нужно пройти (что довольно трудно сделать), различие простое: Шарлю не только – мужчина, а не женщина, а еще и мужчина, принадлежащий к славному аристократическому роду, овеянному именем Германт, а это имя уже заранее содержит в себе образы, которые никакого отношения к истине, к которой нужно прийти, не имеют, и в этом смысле отделяют меня от самого себя, то есть от впечатления во мне. Ведь Шарлю показался мне женщиной, и я должен прийти к тому, что он сам на самом деле есть женщина, а я от этого отделен своими глазами, в которых я вижу аристократа, принадлежащего к роду Германтов, и тем самым я отделен от самого себя своим же умом, в котором содержится значение смыслов слова «Германт» и содержится не только имя, но и целая страна этого имени, то есть еще громадная, необъятная область, отделяющая меня от меня самого. Значит, я утверждаю, что неохваченные точки стоят между мной и другим человеком, между мной и мной самим – и разделяют. Ведь то, что я назвал впечатлением, не есть какое-то содержание, которое полностью содержится в той точке и в том моменте, когда оно случилось. Более того, оно там не неподвижно, так, чтобы быть некоторым статичным носителем каких-то свойств или качеств, которые можно увидеть. Повторяю, на поверхности оно видно в виде точки, – скажем, улыбка Альбертины, которую я разглядываю, какой-то жест Шарлю или какая-то поза тела, заставившая издалека принять его за женщину, но – не в той точке пространства и не в том моменте целиком содержится, а, как ни странно, все это распростерто на многие точки, которые мною не охвачены, и неохваченность этих точек и отделяет меня от меня самого и меня от других людей, – потому что другие люди ведь будут идти по этим точкам, то есть по тому, что они есть сами, будут идти по тому пути, какой прокладывается их природой, а не тем, что я о них думаю, и рано или поздно я носом уткнусь в реальность, отличающуюся от того, что я сам думаю и какие образы есть у меня в голове,
И вот здесь Пруст ставит перед собой загадку социальных отношений, то есть того, каковы люди – реально – во взаимоотношениях друг с другом и со мной, и все время к этому его ведет вещь, о которой я говорил вам неоднократно, а сейчас напомню цитатой: «…истина не обязательно должна быть высказана словами, чтобы быть явленной, и ее более надежным образом можно ухватить, не ожидая слов и даже никоим образом не считаясь со словами, в тысяче внешних знаков, даже в некоторых невидимых феноменах, которые в мире характеров подобны тому, что в физическом мире является атмосферическим изменением»[531 - C.G. – p. 67.]. В физическом мире мы ощутили неуловимое изменение воздуха, и более надежно, чем слова, мы можем ухватить это во внешних признаках, то есть в вещественных симптомах. Потому что в обмолвках Шарлю узнает Марсель, что тот не мужчина; но обмолвки ведь не являются словами, обмолвки ведь не есть рассудочно и волей и сознанием контролируемое и мне передаваемое сообщение, – это как раз то, чего мне не хотят передать, то, чего не было в голове сообщающего в виде ясной ментальной картины, для которой он подыскал бы словесное выражение и мне передал бы. (Значит, обмолвки – это то же самое, что вещи, то же самое, что атмосферное давление, Громадная категория духовных явлений берется Прустом на уровне совершенно вещественном, лишенном внутри себя сознательно намеренного и волей контролируемого сообщения.) Как раз это были бы слова, на которые полагаться не нужно; и чаще всего Пруст говорит, что он был идиотом всю свою жизнь, что ожидал, что истина есть нечто сообщаемое именно прямым образом – словами, и он может ее найти там, где ее скажут[532 - Ibid. P. 65.]. Нет, оказывается, истина всегда есть предмет и результат интерпретации того, что он называет «тысячей внешних знаков». Так вот, люди-впечатления или люди как впечатления есть как бы разглядываемые натуральные знаки, а не человеческое сообщение, с которым мы заранее находились бы уже в некоторой связи понимания. Почему это, собственно, нужно? Да по одной простой причине: событие, то, что есть, не содержится в той точке и в том моменте, когда я его вижу или когда оно говорится. Оказывается, то, что происходит в невидимых глубинах, протянуто на многие точки, которые мной не охвачены; а если они мной не охвачены, я отделен от другого человека, или отделен во мне самом от себя, или от смысла, который во мне же уже есть. У меня же есть ощущение сырости, во мне же есть фигура Шарлю, явно женская… – это все есть во мне. И вот в связи с разглядыванием Альбертины, потом в связи с размышлениями о страшной реальности, которую открыл ему Жюпьен в неожиданной встрече Жюпьена с Шарлю, когда они кружатся вокруг друг друга, как кружился бы шмель вокруг цветка, – рассуждая обо всем этом, Пруст говорит: «Не так ли это в социальных отношениях? И куда все это меня может привести… Это было секретом будущего. Но пока я убедился в том, что невозможно прямым образом знать, любит ли Франсуаза меня или она меня ненавидит»[533 - Ibid. P. 67.]. А Франсуаза что-то такое сказала Марселю о Жюпьене, что совершенно противоречило его представлениям об этом человеке и открывало ему страшную реальность, но пока эта реальность непонятна, слова Франсуазы кажутся ему просто злобой и желанием обидеть, хоть чем-то уколоть его (Марселя). Но он не поддается уколам – героическое сознание, которое остается внутри впечатления, не спеша разрешить его удовольствием, практическим действием, в том числе злобным решением. Что такое практическое действие? Франсуаза сказала что-то такое непонятное, и, вместо того, чтобы застыть в вызванном неприятном ощущении, остановиться внутри него, я делаю какой-то злой вывод о Франсуазе – это и есть практическое действие. Так что мы должны слова «практика», «мысль» принимать в совершенно особом виде: недостаточно того, что состояние, в котором я был, разрешилось, то есть бесследно использовалось и ушло, – мне было бы полезно, для истины и для моей душевной жизни, остановиться в нем. Например, не ответить пощечиной на пощечину.
Я предупреждал вас, что истины духовного порядка имеют символический смысл; отсюда нельзя делать вывода, что никогда в жизни, если тебя ударят, не ответь ударом, – да нет, не об этом идет речь. Речь идет о некоторых наших встречах с миром, о которых есть символическая истина, такая, что нужно подвеситься в страдании, нужно подвеситься в испытании, и тогда можно стать на путь раскручивания того, что случилось, что произошло. Так вот, Марсель все-таки задумался: «Впервые Франсуаза подала мне идею, что человек, вопреки тому, как я думал, не стоит в ясно очерченном и неподвижном виде перед нами со всеми своими качествами: недостатками, намерениями, интенциями по отношению к нам, как сад, который мы рассматриваем, с его газонами, через решетку…» Мы стоим перед решеткой и сквозь решетку разглядываем сад с его газонами, он весь перед нами в том месте и в тот момент, когда он случается. Но человек, несущий или давший нам впечатление, и вообще событие, давшее нам впечатление, не только люди, – даже пирожное «мадлен» тоже не так расположено, как этот сад, рассматриваемый сквозь решетку, – значит, не так расположен, «… но является une ombre, облаком-тенью, куда мы никогда не можем проникнуть, для которого не существует прямого знания, по поводу которого мы составляем себе многочисленные верования с помощью слов и даже действий, которые, и те и другие, дают нам неполные и, впрочем, противоречивые сведения…» – стилистически невозможно прустовскую фразу перевести не только устно, но и письменно; там было «но» – противопоставление, потом повторяется «но облако-тень», чтобы завершиться действительно блестящей метафорой, – «…но является тенью-облаком, из которого, как мы можем вообразить себе, всегда, с тем или иным правдоподобием, сверкает молния – или ненависти, или любви»[534 - Ibid.]. Как видите, все сомкнулось в хорошем образе: темное, грозовое облако, из которого сверкает молния, но с одинаковым правдоподобием – молния любви или молния ненависти. И значит, у нас есть не одна точка, в которой что-то происходит в явном, очерченном виде (будучи как бы носителем тех или иных качеств, свойств или характеристик), а у нас есть целое облако точек. И поэтому я говорил, что как раз те точки, которые не охвачены, те точки, в которые тайным образом проникла на поверхности наблюдаемая нами какая-то фитюлька, какая-то мелочь, – эти точки мы должны охватить. И не случайно снова появляется тема молнии, тема некоторой, я бы назвал, пифагоровой сферы. То есть мир Пруста устроен так, что истина – то, что есть на самом деле, – не в точке происходит, а есть целое облако точек. Пространственная характеристика – истина распростерта на многие точки, которые надо охватить, распростерта тайно. Но есть и временная характеристика: истина не только распростерта на множество точек, она еще дана и являет себя только одним мигом, сотрясая нас мгновенно и столь же мгновенно уходя от нас в какую-то даль, и, кстати, забирая кусочки нас самих в эту даль, не спрашивая у нас разрешения, и без нашего знания об этом распластывая нас тоже в этой дали. У Питера Брука есть хорошая завязка этой пифагоровой темы с одной из разновидностей театра (он выделяет метафизический театр, психологический театр и т д.), с метафизическим театром, то есть таким театром, который представляет собой драму души, разыгрываемую в вечности, или трагедию человеческой истории, или трагедию судьбы человека, собранную в рамках драмы (написанного произведения), где речь идет о том, что трагедийная структура есть такая структура, которая, возникая после пифагорового удара, то есть после мгновенного удара истины, позволяет собрать (является собирающим началом) и позволяет не рассеяться тому, что неминуемо рассеивается в силу закона времени, потому что того, что подействовало мгновенно, мы не можем удержать, оно рассеивается[535 - См.: Брук, Питер. Пустое пространство. М.: Прогресс, 1976.]. Так вот, проблема прустовского мира есть проблема собирания себя под знаком того, что лишь на одно мгновение дается, и в это мгновение нужно успеть. Я приводил вам цитату из Евангелия от Иоанна в связи с симптоматической ошибкой Пруста, когда он допустил lapsus linguae. Поскольку Пруст имел постоянную тему души, то он всадил слово, соответствующее теме его души, в канонический текст и был уверен, что цитирует его правильно. Он цитировал Иоанна таким образом: «Работайте, пока свет вам». Канонический текст гласит: Доколе свет с вами, ходите». (Во французском тексте, евангелистическом, стоит marchez) «Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света». Возможен и другой вариант перевода: «Еще на малое время свет есть с вами; ходите, пока свет с вами». Значит – тема неупущенного маленького или минимального интервала. Одновременно она есть и у Пифагора, и поэтому я говорю о пифагоровой точке или о пифагоровой сфере. Точка ухождения истины: мгновение – и она ушла. Истина уходит в даль, образующую сферу, а по этой сфере уже растасканы и разбросаны кучки нас самих. Понимаете, в то мгновение, когда Марсель принял Шарлю за женщину, он не остановил мгновения, чтобы расширить его и, пока оно светит, понять, – оно ушло в подземелье и утащило куски собственной души Марселя в такую даль, куда Марсель целым движением жизни должен прийти, чтобы узнать, что Шарлю, действительно, – женщина. Это громадный объем. И следовательно, у нас есть минимальность максимума; молния есть наименьшее, что может быть от истины, меньше этого не может быть, но и то, что есть, это – миг; и в то же время – миг, растянутый на какой-то максимум. И в каком-то смысле можно сказать, что вообще человеческие существа, чувствующие и сознающие, есть существа максимума-минимума, существа пифагоровой сферы: те события сознательной жизни и духовной жизни, и исторической жизни, которые случаются с ними, случаются по законам этой сферы, очерченной максимумом и минимумом.
Предупреждаю вас, что я протаскиваю тему впечатлений одновременно с тем, что я называл «органом жизни». Значит, то, что мы увидели относительно свойств пифагоровой сферы, в которой оказываются живые существа, впечатления которых характеризуются мгновенностью, – а истина характеризуется разбросанностью, прорастанием в неохваченные точки, и мы не можем о том, что есть на самом деле, судить из прямого ментального содержания, сообщаемого нам посредством слов и значений, в том числе потому, что жизнь сознания иначе расположена, – то, что происходит и что нам кажется жизнью, характеризуется фундаментальной недостаточностью и неопределенностью. Ну, в жизни ничего не удается. Вот мы в жизни встретили Бога и не узнали его. Встретили. Не узнали. Скажем, евреи по определенным причинам (я бы сказал, топологическим причинам своей души, то есть скрытых точек) не узнали и сейчас не знают Христа. Был в мире Христос, и мир тем самым был устроен определенным образом, и его не узнали. Мы ведь все время имеем дело с такой областью, где истина уже существует, и занимаемся анализом того, какие есть возможности у людей знать, понимать уже существующее, или почему они не понимают уже существующего и прямо перед носом стоящего. Или – пришел в какую-то точку свидания с самыми лучшими чувствами, но они не прошли в того человека, с кем у меня свидание, уперлись в стенку какого-то непонимания: он просто был не в настроении, он был на другой волне, а я был на волне своего воодушевления, – не прошло, не сложилось и т д. Можно перечислить тысячи вещей, в силу которых наша реальная жизнь – физическая, духовная, психологическая – неполна, несовершенна, не срабатывает, не реализуется. Именно там, где нам нужно помнить то, что мы знаем, именно в тот момент, когда нам нужно имеющееся у нас знание, оно у нас выскакивает из головы и нам не годится. Или есть какая-то точка, где нужна какая-то способность нашей души, и мы ею, в общем-то, обладаем, но, как говорит Пруст, мы никогда не находимся в полноте наших собственных возможностей, мы не можем все сразу и т д. И вот та тема, которую я называю «органом жизни», есть нечто, что в самой жизни существует как форма, на основе которой (а не естественной стихии) начинают протекать какие-то процессы в ином, связном виде на каких-то условиях полноты и совершенства. Беда в том, что жизнь недостаточна еще и в том смысле, что наше незнание или неузнавание, наше невладение собой, отсутствие координации с другими – дискоординация, которая не является ничьим злым намерением: если я пришел на свидание с лучшими чувствами, а другой был совершенно в другом настроении и не воспринял, то я не могу приписать это его злобе: что-то было нарушено в условиях координации или – судьба, случай, – и здесь мы тоже говорим о какой-то нашей невозможности реализовать нашу реальную жизнь. И эта невозможность реализовать реальную жизнь распространяется и на простейшие акты нашего понимания. Я говорил вам о так называемых полусуществах, полуумах – таких органических образованиях, которые являются промежуточными созданиями только наших побуждений, наших намерений, а не формами и машинами их действительного осуществления. Первые, несовершенные машины, в которых воплотился не столько полет, сколько желание полета. А что является полной формой? – не желание полета, а действительно летящая машина, – то есть выполняющая в полноте все условия данного акта; в области эстетики, скажем, вместо восклицания «ах, как прекрасно!», «ах, как хорошо!», «ах, какая очаровательная женщина!», «ах, как приятно ее поцеловать!» – продуманная и доведенная до конца мысль, не оставшаяся на уровне того, что французы называют vellйitй, побуждения, потуги природы, которые выливаются в несовершенные создания (напоминаю вам миф Эмпедокла: несовершенные создания, у которых глаз был на затылке или голова была совмещена с пяткой и т д.; которые, по мифу Эмпедокла, потом были отсеяны эволюционным отбором). И вот проблема состоит в том, что наша духовная и психологическая жизнь полна такого рода полусуществ, полуумов, полуслов и даже – полулиц. А лицо – или есть целиком, или его нет. И большая часть нашей жизни не доходит до того, чтобы иметь лицо. И беда в том, что жизнь разносит даже то, что уже имело какую-то завершенную форму; сам поток времени превращает то, что было интеллигибельным, в невнятные слова, которые мы в действительности не можем прочитать. Как по определению мы не можем прочитать слов марсиан, по такому же определению мы не можем прочитать слов многих исчезнувших цивилизаций. Более того, мы не можем прочитать многих слов вокруг себя, которые, как говорил Пруст, будучи сказаны, потом преломляются в определенной среде и на конечном своем выходе появляются в таком искаженном виде, что могут вызвать смех во всем космосе (а я этого не говорил, я сказал что-то другое, но слово в силу каких-то законов стало невнятным)[536 - C.G. – p 272.].
К чему я это веду? Я веду к более серьезной и жесткой проблеме: в действительности, когда нам кажется, что мы читаем смыслы, мы просто вчитываем то, что не содержится в этих смыслах. А ведь смыслы мы получаем, читая определенные комбинации элементов. Скажем, на песке есть некоторая комбинация, которая называется нами «следом человека»; эта комбинация могла случайно возникнуть, ветер мог уложить песок таким образом, что нам это могло показаться следом, но мы читаем, и следовательно, видим здесь осмысленную форму, содержащую человеческую интенцию. Вопрос в том, что мы можем таким образом читать и чего мы не можем, и не бывали ли такие ситуации, когда мы не читаем, а вчитываем то, чего там не содержится. Витгенштейн сказал бы, что мы не читаем того, что в картине содержится; мы водим взглядом по рамке – раз провели, еще раз провели, и все время повторяем хождение по рамке, а того, что содержится в самой картине, не читаем. Пруст говорит, что нет прямого знания о человеческом лице, о человеческом существе, потому что в действительности оно не есть в той точке, где мы его видим (и не в тот момент времени), и есть какие-то простирания в неохваченные точки, в которых мы не можем увидеть. Помните: Робинзон шел по пляжу (одно из решающих душевных событий у человека, который знал, что он один на острове, и весь мир строился как мир Робинзона) – и вдруг он увидел на песке след ноги; он прочитал его как след ноги и оказался прав, но ведь не всегда так бывает. И тогда – у нас нет прямого знания – мы создаем верования с помощью слов и даже действий, которые не дают нам действительного полного знания или дают противоречивое знание. В истории философии давно существует эта проблема, и я приведу ее вам словами Декарта: «люди и автоматы в садах наших королей»[537 - См.: Descartes. Euvres de Lettres – Traite du l'homme, p. 814.]. (В те времена увлекались созданием механических фигур, похожих на человеческие, которые делали человеческие жесты и, может быть, даже могли бы произносить звуки, похожие на человеческие слова; эта тема называется темой духовных марионеток.) Я задаю вам простой вопрос: чем отличается жест, который делает автомат, от жеста, который делает человек? Ведь в случае автомата, если мы читаем этот жест как человеческий, мы вчитываем состояние человеческого сознания в смысл, который якобы выражается жестом, а в действительности это чисто механический жест. Так же как след на песке мог бы быть случайным: силой ветра, сочетанием песчинок, принявших случайную форму человеческой ноги, которая для нас есть осмысленная форма. Перед нами стоят духовные автоматы в одном фундаментальном смысле (я его частично вводил в связи с онтологией или укорененностью сознания в бытии): ничто в материальном составе чего-то не говорит нам о том, что там есть смысл или значение. То есть, сравнивая духовные автоматы или духовные марионетки с человеком, я фактически высказал следующую мысль: возьмете ли вы человека, возьмете ли вы автоматы, и поэтому, собственно, можно сделать ошибку, возьмете ли вы то или другое, ничто из материального состава того, что вы видите, ни о чем не говорит. Я вижу предметы глазом – они все организованы аккомодацией многочисленных частей моего зрительного аппарата, так что я вижу их как предметы, но ни один из них не говорит о том, что я или кто-то видит их глазом (я приводил вам это рассуждение). Если допустить, что кто-то другой может видеть в поле моего зрения находящиеся предметы, то из наблюдения этих предметов он не может заключить, что эти предметы видны глазом. Приводя вам примеры социальных институций, я утверждал, что институции сами по себе ни о чем не говорят, если мы уже заранее не приобщены к какому-то внутреннему элементу, который я сейчас, метафорически, называю «глазом». Ну вот марсианин наблюдал театральное представление, на котором люди делали жесты и говорили слова; допустим, у него есть возможность каким-то способом соотнести положение руки человека с каким-то предметом: я показываю на стол, марсианин скоординировал стол и определенное положение моей руки и расшифровал это как указующий жест… Все элементы театрального спектакля могут быть поняты по естественной теории значений: знаки означают некоторые ментальные образования и предметы, тройственное содержание знаков, – но ничто из этого не говорит о том, что разыгрывается театр. И нет ничего такого в этом составе элементов, из чего можно было бы заключить, что перед нами разыгрывается театр, – если у нас нет понятия театра. Или пример с Аверроэсом: он наблюдал сцену и не мог понять, что это театр, и, соответственно, переводил слова «трагедия» и «комедия» у Аристотеля очень смешным образом, совершенно не соответствующим делу.
Так вот, дело в том, что перед другими людьми мы находимся фундаментально в этой ситуации: не только объемы, занятые событием, жестом человека, словом, лицом, не только объемы точек, занятые этим событием, скрыты от нас и не содержатся там, где мы их просто видим глазом, – еще стоит и стена, которая есть или отсутствие внутреннего присутствия (по аналогии – имею понятие «театр» или не имею понятия «театр»), или присутствие, внутреннее. То есть – или я уже приобщен к внутреннему понимательному элементу, лишь в свете которого предметы получают тот смысл, который они имеют, а сами отдельно для внешнего наблюдения не говорят об этом смысле, или я не включен в этот внутренний понимательный элемент. И этот внутренний понимательный элемент есть то, что называется формой (или «органом жизни»), которая, так сказать, компенсирует (или корректирует) недостаточность или неопределенность самой жизни. Потому, что события в мире доопределяются в их «органах жизни», именно потому они недоступны внешнему наблюдению, – если у внешнего наблюдателя нет того же самого органа. Если бы физические события были бы вполне определены и достаточны без включенности в них процессов понимания и сознания, то тогда этой проблемы, о которой я сейчас говорю, не было бы: физическому, внешнему наблюдателю они были бы так же открыты и доступны. Вот, например, в связи с невозможностью решить вопрос: любит его Франсуаза или не любит, вообще как она к нему относится, и потом тут же опять вспоминается Жюпьен, приоткрывший окно над какой-то страшной реальностью, над реальностью Содома, которая страшна для Марселя (есть какое-то подозрение или предположение о ней – пугающая реальность) – Пруст пишет: «… может быть, всякая реальность так же непохожа на ту, которую, нам кажется, мы прямо воспринимаем и которую мы конструируем посредством идей, которые не показывают себя, но тем не менее являются действующими, так же как деревья, солнце, небо не были бы такими, какими мы их видим, если бы они познавались бы существами, у которых глаза были бы иначе устроены, чем наши глаза, и которые давали бы о деревьях, о небе, о солнце эквиваленты, но не визуальные»[538 - C.G. – p. 67.]. Обратите внимание: здесь есть идеи, которые не показывают себя, но действуют. Идеи, не показывающие себя, но действующие, – это то же самое, что понятие «театра» в театре. На сцене играют актеры, совершаются реальные физические действия, произносятся слова, психологически и духовно понятные и проч., – а непоказывающей себя идеей, но действующей (такой, которая определяет, что это есть именно театр, является здесь понятие театра, которое мне может быть неизвестным. И когда я смотрю на жесты Шарлю, то я ничего не понимаю, и наоборот, – понять могу, не просто поняв их как сообщение по содержанию самого жеста (или по содержанию слова), а сначала оказавшись – где, – в органе, там, где это производится той скрытой, не показывающей себя, но действующей идеей (этот орган имеет и физический оттенок). У Пруста здесь фигурирует и идея, и некий орган, который может не быть нашими глазами (да и глаза эти не есть те, которые прямо смотрят, то есть они не есть физические наши глаза). Значит, нам здесь нужно вытащить две вещи: первое – действие идеи (назовите ее формой или понимательным элементом) и, второе – действующая и не показывающая себя идея связана всегда с некоторым типом чувствования. То есть речь идет о чувствующей или чувствительной, сенситивной форме, отличной от наших физических органов чувств. Это не есть те глаза, которыми мы видим прямо, потому что этими глазами мы видим и слышим Жюпьена, Шарлю, и слышим и видим, ничего не понимая, или – слышим и видим, вписывая значения, составляя себе многочисленные верования с помощью жестов. Так же как Аверроэс составил себе верование с помощью слов, написанных в трактате Аристотеля, или с помощью жестов, которые делали мальчики во дворе (что, с точки зрения любого человека, имеющего понятие «театр», означало, что эти мальчики играли в театр). Только в эти жесты и в пение, то есть в слова, Аверроэс вложил то, что Пруст называет croyances, верования, составляемые посредством наблюдаемых жестов и слышимых слов. А физическая сторона этого дела – некоторый орган, являющийся формой, то есть и идеей, и чувствилищем, которое создает эквиваленты, – в этом случае какое-то существо могло создать эквиваленты о видимых нами предметах и видеть их, например, посредством (почему этого нельзя допустить?) тепловых образов. (Тема некоторых феноменальных состояний, где – на уровне феномена – у нас есть другие чувствования: там тепло должно быть феноменом, а не теплом-ощущением, которое мы испытываем. Я вынужден это опустить, потому что это завело бы нас в такие дебри, из которых мы в ближайший год, наверно, не выбрались бы.)
Так вот, некоторое физическое чувствилище, не имея глаз, создавало бы о видимых нами деревьях, солнце и небе нечто, что тоже было бы эквивалентом, то есть – постижением и пониманием. Образом. И назовем это, условно, чувствилищной или чувствующей, сенситивной формой. У нас промелькнуло здесь слово «эквивалент»… но мы эквивалент уже частично знаем. Например, мы знаем, что сырость, взятая не как ощущение сырости, а как впечатление, есть эквивалент некоторого душевного состояния. Мы ведь говорим все-таки о чувствах… но странно, о каких чувствах мы говорим? Например, Леонардо да Винчи разглядел что-то в пятнах на стене, и то, что он разглядел, – эквивалент его состояния. Мы не получили это логикой, мы не получили это рассуждением, и мы не получили это восприятиями, ощущениями наших органов чувств. А это – чувства. Пруст будет называть такие чувства «бесконечным чувствованием» и, как ни странно, будет ставить «бесконечное чувствование» в одном ряду с «разумом» – разум, или бесконечное чувствование. Оказывается, мы уже выделили это чувствование, связанное с органами жизни, но – в особом смысле слова. То есть те органы, которые восполняют жизнь в самой жизни, – с ними мы уже связали особые чувства. Значит, мы уже знаем одно отличие того, что есть бесконечное чувствование, от того, что есть просто чувство; мы говорим о чувствах, которые не есть ощущения наших органов чувств (не ощущение сырости, а впечатление сырости – эквиваленция), – какие-то особые чувства (или чувствилище), которые не есть данные нам природой органы чувств. И в связи с этим нам нужно закрепить словечко «бесконечное». Леонардо да Винчи считал так: хотя природа начинает всегда с принципов и кончает опытом, мы вынуждены делать обратное (идти обратным путем: начинать с опыта и посредством его идти на поиски принципов). Почему мы должны искать эти принципы, если принципы есть нечто, что мы на опыте обнаруживаем? Опыт дал нам свои собственные причины, – почему же мы должны еще искать в опыте причины? По одной простой причине, говорит Леонардо, и эту мысль продолжает следующими словами: ибо природа полна бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте[539 - См.: Henry, Anna. Marcel Proust, p. 93.]. Вспомните Канта, – значит, держим в голове: природа полна бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте, – физика есть исследование природы не посредством опыта, а для опыта. Я говорил вам, что физика исследует природу опытом (или на опыте) в том смысле, что она, исследуя природу, создает формы или конструкции, посредством которых впервые что-то можно испытать и пережить. И одной из сквозных нитей прустовского grй noir (это сплетение непонятных образов в душе, которое он всю жизнь распутывал) была следующая ниточка: он понимал, что, чтобы испытать что-то, мы должны создать; что мы можем чего-то не пережить, потому что мы не поняли; что нужно понять, чтобы пережить и т д. Так вот, понять, чтобы пережить; создать, чтобы пережить; исследовать, чтобы испытать или пережить, – это и есть те идеи, о которых я говорил. У нас есть такие идеи, а могут быть и другие идеи, которых никогда не было в опыте, но посредством которых возможен другой опыт. Ведь посмотрите, что говорит Леонардо: природа полна (мир полон) бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте. Скажем, у нас никогда не было в опыте тех принципов, которые есть у тех существ, которые вместо глаз имеют другие органы и создают невизуальные эквиваленты того, что для нас визуально, – например, тепловые эквиваленты. Следовательно, они построили какую-то идею, или конструкцию, или принцип и впервые испытали и пережили особый вид мира. То есть невизуальными – тепловыми – эквивалентами они видят – что? что значит «видят»? – в опыте испытывают. В опыте испытывают деревья, в опыте испытывают солнце, в опыте испытывают небо.
Пометим себе, что и социальные формы таковы. Есть миллион социальных форм, которых никогда не было в нашем опыте. Отсюда следует прямо обратное, перевернутое: та или иная социальная форма есть форма, посредством которой мы впервые можем что-то пережить. Что-то – и не можем пережить чего-то другого. Двигаясь на поверхности пифагоровой сферы, внутрь которой уходят эти бесконечные принципы, которых никогда не было в нашем опыте, – потому что, для того, чтобы они были в нашем опыте, мы должны были понять или построить, создать какую-то конструкцию, в том числе, например, литературную форму, и тогда – пережить. И тогда событие, называемое «чувство» (скажем, эстетическое), тогда событие, называемое «мысль», событие, называемое «любовь» – случилось бы. Это относится не только к социальным формам – в мире есть тысячи бесконечных принципов любви, которых никогда не было в нашем опыте. И следовательно, то, что есть, есть просто формы, посредством которых мы впервые можем переживать какой-то объем действительности, и в нем могут случаться события, называемые нашим чувством, любовью. А рядом есть такие, которые тоже случаются, потому что другие существа изобрели (из этого запаса бесконечных принципов, которых никогда не было в опыте) принципы, и в силу этих принципов что-то вошло в опыт, что никогда в него не вошло бы, чего мы никогда не испытали бы, если сначала не было бы этого принципа или этой формы. Именно это символизировано в известном символе творения мира: мира нет до его создания – то, о чем мы говорим как о мире, есть то, о чем мы можем говорить после создания мира. То есть творчество есть такой акт, только после которого впервые мы можем начать говорить в терминах описания какого-то внешнего мира, его устройства, его законов и т д. Это есть как бы акт вызывания из небытия. Поэтому он символизируется как Божественный акт, то есть далее неанализируемый, принимаемый как есть или нет, был – не был. Точно так же, как нет объекта, если нет хоть одного, действительно мыслящего о нем существа. В каком смысле? Так здесь сказано: действительно мыслящего. Мы ведь привыкли рассуждать о предполагаемых мыслях, о виртуальностях, а не о тех мыслях, которые реально случаются, – это разные вещи. Так же как есть содержание опыта, и есть это же содержание – как извлеченное из опыта. Мы, к сожалению, никогда не можем смотреть двойным взглядом, мы всегда смотрим предметным взглядом и всегда ошибаемся.
ЛЕКЦИЯ 34
11.05.1985
Продолжим наши занятия, которым конца не видно; я, во всяком случае, не вижу конца, а вы на него надеетесь только… Странно, что сама форма ведения наших занятий совпадает с тем, что я в самом содержании моих рассказов называл «непрерывным письмом», или «непрерывным писанием». Прустовский роман, как вы знаете, не окончен не только в том формальном смысле, что при жизни самим автором не был опубликован до конца и не был отредактирован, но он не окончен и в более глубоком, фундаментальном смысле, позволяющем сравнивать форму этого романа, которую я назвал как раз «непрерывным письмом», «непрерывным текстом», со старым символом: змея, которая кусает свой собственный хвост. Вы знаете этот древний символ: бесконечная длительность сознательной жизни, невозможность различения начала и конца. То есть, когда мы кончаем, самое время начинать, а раз кончили, то и смысла или причины нет начать. Нет ни причины кончать, ни причины начинать – некое соединение конца с началом. И у нас тоже так получается: нет причин мне вообще говорить, так же как нет причин кончать говорить то, что я говорю… Мы остановились прошлый раз на форме – в смысле чего-то в нас и в мире, что само впервые вызывает или рождает какое-то различение, после которого мы можем вообще говорить о мире, то есть описывать его, устанавливать в нем какие-то причинно-следственные связи, последовательность событий, развертывать мир в какую-то картину. Поэтому я предупреждал вас, что особым символом всегда обозначен некоторый акт, который называется созданием мира. Некоторый акт, внутри которого мы не имеем возможности дальше подразделять. Мы со всем обращаемся таким манером: если мы имеем какое-то обстояние дела A, то всегда имеем возможность перед ним найти какое-то B, перед этим B найти какое-то C и т д. А мы имеем перед собой обстояние дела, которое мы видим (мы видим, странным образом, некоторым глазом, которого самого не видно и который фактически видит самого себя, то есть зеркально), обстояние дела такое, что сначала должно быть оно, а потом мы можем говорить о том, что вообще есть в мире люди, в мире есть причины, в мире есть вещи и звери и т д… Иными словами, в этом символе говорится лишь следующее: нечто артикулированное впервые вызывает вещи из небытия, и когда мы понимаем нечто как артикулированное, в акте понимания этого «чего-то» содержится все целое.
Так же как если мы понимаем не человеческое намерение высказать что-то, а высказанное слово, артикулированное слово, и следовательно, само намерение рождается посредством артикуляции, – тогда у нас есть весь язык. То есть в акте реального производства любого языкового выражения содержится весь язык. Реального – не ритуального, предполагаемого, головного, умственного, допустимого, – которое реально выполнено. А реально выполнено, – значит выполнено посредством артикуляции. Скажем, реально выполненная честь – не намерение чести, а реально выполненная честь, – есть артикулированная институция, и если она есть, то люди, например, не могут доносить, а если люди просто не хотят доносить, то это, как песок, изменчиво: сегодня ты не хочешь, а завтра появится какая-то очень высокая причина, по которой ты не только захочешь, а еще и будешь оправдывать тот факт, что ты доносишь. И это повторяющееся явление существует именно в силу отсутствия структуры, то есть артикуляции, которая делает необратимым то, что мы узнали, или то, чему мы научились. Я все время подчеркивал, что между опытом номер один и опытом номер два есть большая разница. Скажем, у меня есть опыт любви, и есть два смысла этого опыта. Один смысл – опыт, в котором я научился (получил опыт), но по содержанию он такой же, как опыт номер два, то есть тот, который был и в котором я ничему не научился и который будет повторяться. И вот вся разница между «научился – не научился» создается тем – есть артикуляция или нет артикуляции. Что-то, что мы называем артикуляцией, или некоторый не нами созданный и нами не прослеживаемый в его происхождении духовный элемент. Я сказал: «духовный», и вы сразу подумали, что я говорю вам об очень высоких вещах. Но, как я говорил вам, человеческие существа, то есть сознательные и чувствующие существа определенного вида, называемого нами человеческим, есть существа максимума и минимума. Мы ведь предполагаем, что есть последовательность и в этой последовательности есть низкое и есть высокое. Дело в том, что человеческие существа таковы, что они в любом произвольном пункте – по вертикали и по горизонтали – и высокие, и низкие, и минимальные, и максимальные. Есть минимум максимума, или есть максимум того, что минимально дано в любой произвольной точке. Напомню – я спрашивал: что это такое? Можно сказать, что это палка, на которую положено какое-то колесо. А можно сказать, что это мексиканец на колесах… Помните, да? Я вижу мексиканца на колесах. Этот артикулированный понимательный элемент сам рождает то, что элементы, из которых состоит мексиканец, я могу назвать в качестве элементов, из которых он состоит. Только тогда, когда я увидел, что это – мексиканец, только тогда это – сомбреро на его голове, а это – переднее и заднее колесо велосипеда, видимые сверху. Кто же видит? И что видит? Конечно, я же не могу получить мексиканца из прохождения – в этой последовательности – элементов, и сказать сначала: это – колесо, потом, это – заднее колесо, это – переднее, а это – сомбреро, и следовательно, это – мексиканец на колесах. Я не могу получить – я вам говорил, что есть вещи, невыводимые из своих элементов и несводимые к ним, – по той простой причине, что я знаю, что это – колесо, только после того, как я знаю, что это – мексиканец. Следовательно, акт увидения мексиканца есть акт, который из небытия вызвал все эти вещи, которые теперь я могу описывать как элементы предметной картины. И если они невыводимы из предмета, и если вы тоже увидели мексиканца, следовательно, в той точке, в которой вы видите, вы уже знаете, что – мексиканец. Я не передаю вам объект, называемый «мексиканцем», чтобы вызвать у вас восприятие и знание, что это есть мексиканец, – не таким путем, а каким? Мы находимся, если мы что-то знаем, в каком-то континууме, который содержит в себе много точек, в которых уже известно, что это – мексиканец, и тогда мы с вами понимаем друг друга. Значит, понимание не есть нечто передаваемое из одной точки в другую, а есть нечто, что уже существует, будучи расположено на множестве точек. В каких-то точках уже есть, или распространилось волной, как угодно, уже есть нечто, чтобы восприятие, знание могло пройти в эту точку. И чтобы в точку, где я нахожусь, могло пройти понимание, знание того, что это мексиканец, во мне уже должна быть какая-то моя принадлежность к какому-то неделимому акту, к неделимому факту, к неделимому обстоянию дела. Вот это неделимое обстояние дела Леонардо да Винчи называл cosa mentale. Cosa mentale – это ментальная или умственная вещь; вещь, но ментальная; ментальная, но вещь. Во-первых, у меня есть такой орган чувств, чтобы воспринять это как «мексиканец». Есть особого рода чувство, не принадлежащее никакому из наших специфических органов. И, во-вторых, это – умственная вещь. Леонардо говорил, что живопись есть cosa mentale, то есть не есть изображение. Есть что-то, чего мы не видим, если у нас нет понятия об этом. Вот мы не видим театра – и, следовательно, не извлекаем из него смыслов, и он есть как раз тот опыт номер два, который по предметному составу такой же, как и другой, но он может бесполезно и бесконечно повторяться, и мы так же не будем понимать того, что может дать нам театр, как мы не будем понимать того, что может дать нам честь, и будем бесконечно доносить или колебаться, решать проблему: доносить или не доносить. А если вы уже спрашиваете себя: доносить или не доносить, то причина доносить всегда найдется. Человек – такое существо, которое ради якобы высших соображений способно уговорить себя на любые низости.
Я приводил пример Аверроэса, которому мир театра чужд, у него нет понятия театра, то есть нет внутренней сообщенности с некоторым актом, называемым «театр». Если бы у него была бы внутренняя сообщенность, то из точек, где разыгрывается театральное представление, к нему пришли бы смыслы, которые несет театральное представление, а они не пришли. Так это же относится вообще-то буквально ко всему. Например, живопись – есть что-то, чего мы не видим в этой живописи. Мы ведь видим дерево в реальности и видим дерево на картине, и, видя изображенным его на картине, мы не видим – чего? – мы не видим живописи, живописности не видим. То же самое относится и к музыке: если мы будем рассматривать звуки как производимые каким-нибудь инструментом, то есть причинами, которые мы видим в реальности, и, с другой стороны, мы видим их на стороне психики воспроизведенными, – мы все это видим, но мы не видим – чего? не видим музыкального элемента, который, кстати, не зависит от того, чем производятся звуки. Мы слышим музыку, а не то, что это играет именно скрипичная струна, производящая звуки, или натянутая струна рояля, – мы совсем не это воспринимаем: там есть некоторая cosa mentale, которая существует как пристройка к нашей голове. Она – вещь, но в то же время вещь совершенно умственная, стоящая вне вопроса о том, как ее произвели материальные причины. Так же как, если вы помните, вопрос о том, почему я просыпаюсь и просыпаюсь я самим собой? Ведь нет оснований – почему, просыпаясь, из миллиона возможных существ я ухватываюсь именно за самого себя. По одной простой причине: то «я», которое говорит, что это – «я», само возникает после акта просыпания, так ведь? И поэтому нельзя сказать, что «я» выбрало самого себя и тем самым проснулось. Так же как и вопрос о музыкальной или о живописной материи, cosa mentale, лежит вне вопроса о причине. Мы не спрашиваем: что произвело звук? Наоборот – посредством музыкальной материи мы слышим, посредством живописного элемента мы видим то, что изображается живописью, и те смыслы, которые живопись нам несет. Абсолютно то же самое и в литературе. Есть нечто, что можно называть литературным эффектом, эффектом литературы, который мы можем видеть, а можем не видеть. В то же время я могу сразу же завысить все это рангом и сказать, например, следующую вещь: «В начале было Слово, и Слово было Бог». И потом Бог сотворил землю и небо. Небо у нас здесь, на земле, если у нас есть артикуляция. Откуда она у нас есть? То же самое – спросите: откуда у нас есть сознание? Мы не знаем. Более того, лучше понимать, что мы этого не знаем, и не пытаться вопросами о происхождении затемневать вопрос, а просто вглядеться в само очертание… Так же как мы вглядываемся в лицо и не пытаемся узнать, откуда оно; мы пытаемся его просто разглядеть внимательно, взяв его как данное, ничем не объяснимое, ниоткуда не выводимое. А если мы его хорошо разглядим, то нам какие-то другие вещи становятся понятны. Например, мы можем не выяснять, откуда жизнь как феномен, а если мы внимательно разглядели, поняли принцип жизни, то есть не вывели жизнь откуда-то из химических субстанций, а сам принцип жизни разглядели, тогда нам понятнее явления жизни.
У Пруста эта тема артикуляции связана с очень интересной культурно-исторической темой, и сейчас я попытаюсь ее как-то обрисовать, чтобы связать те довольно отвлеченные вещи, о которых я говорил, с культурно-исторической традицией, с литературной традицией. Скажем так: то, что я говорил, есть прежде всего проблема существования, в том числе проблема существования нас самих. Например, я говорю, что артикуляцией что-то вызывается из небытия, а что-то остается в небытии – наши намерения, порывы, то, что я называл полусуществами (полуум, ахи). Если моя эмоция восторга от какого-то эстетически прекрасного зрелища не продумана, – а для того, чтобы она, была продумана, должно быть какое-то лоно артикуляции, – то она осталась недоноском, который заставляет меня, например, раз послушать симфонию, десять раз послушать симфонию и, как говорит Пруст, «обжираться симфониями». Как бы раскрытый рот, в который впихиваются музыкальные или живописные наслаждения, или любовные наслаждения, если угодно, и который не может никогда насытиться, в том числе потому, что никогда не понимает своего собственного состояния, никогда не понимает своего собственного переживания, никогда не извлекает из него смысла. Пруст говорил, что ему суждено было испытывать любовь, всегда страдательно ее испытывать, и никогда не понимать ее[540 - S.G. – p. 1126 – 1127.]. И поэтому бесконечно повторялась для него одна и та же ситуация. Когда нас тащат за уши наши же собственные непрожеванные и оставшиеся в небытии переживания – у каждого свои, и у меня есть какое-то свое непрожеванное переживание, на поводу у которого я, наверное, буду идти в жизни, пока не извлеку из него смысла. А у Пруста было следующее, я вам рассказывал: если дама вдруг говорила ему, что она занята, или по каким-то обстоятельствам, случайным или намеренным, не приходила на свидание, то этого было достаточно, чтобы он смертельно влюблялся… Все, что ускользало, развязывало любовь, но не давало понимания любви. И вот если я так различил, – артикуляция вызывает вещи из небытия, например, наши переживания – случились они или не случились, и что-то остается в небытии, а там остаются недоноски, полусущества, – то, конечно, это есть вопрос моего существования: есть я на самом деле или меня нет. И если есть только мои полупереживания, то я не существую и мир не существует. В мире есть только поток какого-то хаоса, все время вызывающий у меня разорванные состояния, которые нельзя соединить; так же как нельзя куски сновидения соединить одно с другим; они нагромождены друг на друга, и ничего нельзя различить.
Я повторяю – вопрос о существовании, быть или не быть, если угодно, этот гамлетовский вопрос. Французский философ Ален (вам наверняка не приходилось с ним сталкиваться) очень интересно определил, что такое поэт: «Поэт – это человек, для которого мир существует»[541 - Alain. Les passions et la sagesse. «Bibliothйque de la Plйide», Paris, 1960. P. 771.]. И он сам существует в этом мире. Следовательно, культурно-историческую тему, которую я хотел напомнить вам в Прусте, можно назвать темой оправдания мира и поэтического приятия мира как он есть, имея в виду, что он есть. Я ведь говорил вам, что жизнь сама по себе недостаточна, она бессмысленно разорвана, мы в ней растерзаны в том смысле, что если, например, акт внимания мы выполняем просто как жизненный, природный акт, как психический акт, то ведь ясно, что мы не можем быть одинаково устойчиво-внимательными достаточно долгое время, мы устаем, наше внимание рассеивается, и как раз там, где нужна концентрация всех наших сил, мы только частью нашей души присутствуем, а не теми частями, которые нужны здесь, – вот в каком смысле жизнь недостаточна, несовершенна, плохо устроена. И ее совершенство, ее иное устройство – не после жизни, где-то там, на небе, а здесь же, в ней самой – посредством формы или артикуляции. То есть артикуляция или органы жизни есть нечто, что в самой жизни восполняет и исправляет жизнь. Нам не нужно ждать, пока мы умрем, чтобы оказаться в совершенном мире гармонически сливающихся душ, пройдя, конечно, через чистилище и ад, – все происходит здесь, в самой жизни. Вот в каком смысле поэт – это тот человек, для которого мир существует. Мир существует для Пруста. Вы помните, что Пруст говорил о том, что мы недооцениваем жизнь именно потому, что рассматриваем ее чисто поверхностно, нашим рассудком, нашим разумом, нашим умом, то есть видим в жизни те головные события, которые можно в нее вписать, – видим в ней возможности, а не реальность. Например, я – Сван, и я знаю что-то об Одетт – в том смысле, что примерно представляю себе ее характер и знаю ее возможности, но эти мои прикидочные головные знания никогда ничего общего не будут иметь с реальностью. Реальность – если вы помните – как нож, вонзается в наше сердце, когда мы рассматриваем проплывающие по небу облака. Естественно, вонзающийся в сердце нож ничего общего не может иметь с облаками (мы и узнать, предугадать, предположить этот нож не можем). Так вот, облака – это возможности, и это, конечно, – не жизнь. Но Сван – не поэт, и поэтому к нему приложимо это стихотворение Блока, которое я вам цитировал: «…затуманила сердце усталость и месть, отвращенье скривило уста». А Пруст все время настаивает, что жизнь – прекрасна. Она недостаточна, она ужасна, разорвана и т д., и он же говорит, что жизнь – прекрасна. Странное – оптимистическое и в то же время трагическое – ощущение жизни. Если под «трагическим» понимать звенящую ноту собственного существования в трагическом мире, в котором вообще есть что-то только ценой усилий и держания тобой мысли, времени. Трагическое ощущение, которое знает, что есть что-то здесь и сейчас, если есть орган жизни – артикуляция. Если есть дух, то есть – если ты потрудился.
В связи с этой темой, проигрывая ее в другом регистре, Пруст обронил странное слово в связи с эстетическими наслаждениями; бесплодные ахи и охи, снова и снова слушаем симфонию…) – «Так и остаются они бесплодными, эти холостяки Искусства…» (Во французском языке «холостяки искусства» одинаково относится и к женскому и к мужскому роду, поэтому можно заменить «девственницами искусства».) «…с неудовлетворенными и прокисшими чувствами…их могли бы излечить труд и деторождение». Не случайно «труд» и «деторождение» оказались вместе. Помните, я вводил тему «начал» – семян, которые есть не мысль, а акт мысли; я говорил вам: мысль есть возможностью большей мысли, сознание есть возможность большего сознания (другого определения я дать не могу, и, наверное, никто и не может). Вот это есть начало, или – рождающее начало. Следовательно, когда мы говорим cosa mentale, это есть одновременно и семя, и opera-operans (производящее произведение, плодоносящее произведение). Поэтому, повторяю, У Пруста – в этом случае – появились в одном ряду «труд» и «деторождение», которые могли бы излечить девственниц или холостяков искусства. Значит, cosa mentale является плодоносящим устройством в нас. Или, опять же, если воспользоваться возможностями латинского языка, это не intellegentia, то есть ум или рассудок, а intellegentia-inteligens – мысль, рождающая мысль. Это, конечно, – рождающее устройство в нас. Что-то рождает в нас то, что я вижу в качестве psysicus, – иным путем появиться в нас не может. (Мексиканец невыводим из элементов, составляющих самого мексиканца.) Напомню уже известный вам пример: в истории физики известен эпизод, когда во многих опытах, в том числе и в опытах Ферми, наблюдалось нечто, что потом было идентифицировано как явное явление атомного распада. Люди, проводившие эти эксперименты, видели это – и они не видели. Почему? – не было причины считать это атомным распадом. Как бы кто-то должен был сказать: это – атомный распад, и тогда то, что мы видим, станет элементами, говорящими об атомном распаде. Это понятно? В начале было Слово – кто-то сказал, что это атомный распад, и потом мы видим в качестве элементов атомного распада проявления, симптомы, из которых мы наблюдаем атомный распад. Так же как я сказал: это мексиканец, и вот перед вами – мексиканец. Конечно, я не словом родил вещь – чем-то нематериальным родил материальное, речь идет о других вещах – о создании. Участие в такого рода созданиях предполагает со стороны человека труд, неоткладываемый, труд в этой жизни, поскольку речь идет о моем существовании, и я – мыслитель или поэт лишь в том случае, если для меня существует мир. И вот тогда прустовскую фразу о холостяках искусства можно повернуть так: холостяки жизни (мы очень часто оказываемся холостяками жизни по разным причинам).
Я уже говорил, что в потоке жизни (в том – в котором недостаточно) слишком многое существует для нас в модусе будущего, как того, которое мы предполагаем реально возможным – в смысле: мы знаем, например, что, если я возьму эту трубку и опущу пальцы, она упадет. В этом же смысле в модусе будущего мы знаем о людях – это называется знанием возможностей. Более того, эту операцию мы проделываем и умственно. Как в ревности – скажем, я сейчас здесь, и мне очень больно; но есть только один способ: углубиться в свою боль и разобраться в ней, то есть по ниточке боли выйти к истине или к существованию, потому что, пока я – в ревности, я не существую (вы знаете, что ревность есть несуществование тебя самого: есть обида на другого, потому что я для него не существую). Тогда мы говорим: сейчас мне слишком больно, вот когда мне будет не так больно, тогда я разберусь, – в другой момент, или в другом месте. В мыслимом месте – possibilis, возможном. То есть каждый раз это – не реальные, испытанные места, а мыслимые места. Когда мне не так будет больно – мыслимый момент будущего времени. И кстати, там ничего не случится – если я отложил, – мое полупереживание уходит в небытие или остается в небытии. А в следующий момент может оказаться так, как я говорил, что я Альбертину (которую ревновал) больше не люблю, и, соответственно, мне неинтересно отвечать на те вопросы, которые я задал себе тогда, когда ревновал. Мне совершенно безразлично, где была Альбертина, и никакое расследование вести не надо просто потому, что интерес или знание в будущем умерли вместе со смертью моей любви.
И вот здесь мы вышли к серьезной теме у Пруста – к теме оправдания жизни. Я даже не знаю, как разговаривать вслух, чтобы не оказаться слишком личным… Попробую так: сначала скажу абстрактно, а потом более конкретно. Я говорил, что есть некая cosa mentale, из которой мы видим, но ее саму мы не видим, как не видим глаз. Более того, есть масса вещей вокруг нас, по отношению к которым мы как бы… марсиане. Например, мы можем быть марсианами по отношению к живописи, если мы не видим живописности, элемента живописи. Мы видим в мире предмет и видим его изображенным на картине, и, подобно Паскалю, мы могли бы сказать так: я вообще не понимаю, что за странная такая вещь – живопись, которая заставляет меня восторгаться изображением предмета, который в жизни я считаю ничтожным и уродливым. Я терпеть не могу этот предмет, и почему я должен восторгаться его изображением?[542 - См.: Centenaire de Marcel Proust, p. 199.] Действительно, почему? Значит, есть какой-то экран, который нам что-то закрывает, – предмет, и именно потому, что мы видим в мире в живописи изображенный, дублированный предмет и считаем живопись отражением этого предмета, именно поэтому мы не видим живописности или внутреннего понимательного элемента живописи. Так же как мы не видим театрального спектакля, если не имеем понятия театра и т д., и все, что нам говорит картина, никогда не придет к нам (все смыслы), как не пришли к нам смыслы театра. Значит, некоторая вещь, которую мы не видим, но видим посредством ее. Именно такую вещь символисты называли странным оборотом: «черное солнце». Действительно, черное солнце – внутри него мы ничего не видим, а им видим. Так вот, посредством «черного солнца» мы не только видим, но и различены. Если есть «черное солнце», то всегда есть спектр. Все, что видится через него, видится всегда в различных линиях. То есть все, кто видит солнце, видят им, чем-то одним – cosa mentale (она одна), и все видят по-разному, и их видение есть спектр, составляющий все виденное. У каждого есть свое уникальное, сингулярное место и сингулярная линия, и только из этого места и по этой линии он видит универсальным образом: видит из «черного солнца». Поэтому, например, нельзя произвольно менять место. Нельзя сказать, что чего-то я не испытаю в Тбилиси, а испытаю в Париже. Конечно, что-то относящееся к фундаментальным проблемам нашего существования (есть вещи, которые я могу увидеть только в Париже, и наоборот; но я не об этом говорю). Пушкин, если вы помните, говорил так: черт меня дернул, с умом и талантом, родиться в России. Многие из нас, и я в том числе (и поэтому я боялся говорить об этом), могли бы в сердцах сказать: угораздило же меня родиться именно здесь (действительно, трудно представить себе нечто более уродливое). Но как раз из-за этого ощущения мы рискуем быть наказанными (если ему поддаемся) тем, что так и остаемся холостяками жизни с прокисшими чувства (ах нет, не здесь, в другом месте) – там, где нас могли бы исцелить труд и деторождение. То, что нам суждено извлечь, мы можем извлечь только на том месте, которое занято нашими живым телом, только которое могло получить какие-то прямые впечатления от истины и от бытия, которые нельзя заменить ничем другим, и, более того, нельзя произвольно выбрать место, поскольку мы можем идти только из того места, которое уже занято нашим живым телом. Cosa mentale – одновременно – чувствование, сенситивная форма. Там нам дано. И следовательно, когда я говорю «угораздило же меня родиться в столь уродливой стране», я могу оказаться без этого опыта и получить что-то на каком-то другом, произвольно, то есть рассудочно, мною выбранном месте. И сразу же понимал, что ни за что в жизни я не хотел бы расстаться с тем уникальным путем, которым я шел. Если шел…
ЛЕКЦИЯ 35
16.05.1985
Теперь мы знаем (из рассуждений, которыми занимались), что жизнь восполняется или исправляется в ней же самой. И в этом смысле можно мимоходом заметить, что вопрос «когда?» не имеет смысла. Скажем, когда наступит царство Божие? Когда наступит справедливость для праведных, наказание для неправедных? Когда наступит идеальное братство, гармония, любовь между людьми? Обычно люди механически именно этому вопросу придают смысл, потому что они считают, что та жизнь, которую они живут, есть просто какой-то отрезок, отделяющий их от некоторой будущей и тем самым замечательной, истинной, красивой, гармонической жизни. Очень часто говорят, что известный вам, конечно, категорический императив Канта, – который повелевает нам поступить так, чтоб наш поступок был бы основой или элементом всеобщего законодательства, то есть поступать по отношению к другим так, как мы поступали бы по отношению к себе, – утопия. То есть некоторое идеальное пожелание, формулируемое для X-точки прогресса, к которой мы этим прогрессом должны прийти. Но из того, что мы разбирали, ясно, что вопрос «когда?» – «когда же наконец свершится суд?», «когда же наконец будет милость Божья?» – не имеет смысла. По одной простой причине: в действительности этот суд происходит в каждый данный момент, и будущее находится не впереди нас, а в настоящем, – есть то, что и как мы делаем сейчас. И тот же самый категорический императив есть действующая сейчас структура. А наше сознание, в обычном своем состоянии, – неграмотное сознание, и философия просто есть один из несовершенных человеческих способов эту неграмотность как-то в себе преодолевать и останавливать, потому что, как вы знаете, неграмотность в отличие от грамотности, действует спонтанно, автоматически, а грамотность и ум предполагают усилие, ежеминутно возобновляемое и повторяемое, потому что ум – это как раз то, чего нельзя иметь раз навсегда, то есть один раз получить и потом уже держать его у себя в кармане и периодически, по мере надобности, к нему обращаться (но если так делать, то можно обнаружить в кармане просто пустоту). Основная мысль, которую нам нужно усвоить, – что «утопическое» пожелание чего-то истинного и хорошего есть в действительности в каждый момент действующая структура. Это и есть реальность, согласно которой, знаем мы об этом или не знаем, с нами что-то случается, и сообразно этому складываются наши судьбы. Скажем, в голове у меня может быть мысль о том, как хорошо было бы прожить мою жизнь в другом месте, но то, что со мной случается, происходит не сообразно моим умозрительным мечтаниям, намерениям, мыслям, а согласно онтологическому закону, который говорит, что я должен был сделать именно здесь, под знаком этого пифагорова мига, и то, что сделано, или не сделано, – потому что несделанное тоже имеет страшную позитивную силу, именно это и будет определять, совершенно независимо от моих пожеланий, мечтаний в той мере, в какой эти мысли, называемые «мечтаниями», есть умозрительные, рассудочные, головные состояния. Ведь даже чувства могут быть головными. Так что, когда я говорю «рассудочные» или «головные», вы не думайте, что я отличаю мышление от чувства: в мышлении мы заблуждаемся, а чувствами мы можем постигать истину. Я вообще не пользовался этим различением, хотя и употреблял термины «чувство» и «мысль», потому что, с моей точки зрения, как и с точки зрения Пруста, чувства также могут быть недоносками – получувствами, как и состояния ума или мысли (можно говорить о глупых или умных чувствах), так что чувства сами по себе не несут никакой реальности. И еще раз напоминаю, что все то, что мы называем реальным – тот рисунок, та фигура, которую примет наша жизнь, или та линия, по которой она пройдет, зацеплено за реальность каждого момента. Но – формальную реальность. Вот это очень трудно уловить. Ведь говорят, что кантовский императив – утопия. Действительно, в его формуле нет никакого указания на содержание, в нем не говорится, что это – хорошо, а это – плохо, там не дается норма хорошего, согласно которой нам рекомендуется поступать. Но мы убедились на очень многих примерах, и из романтического искусства, да и вообще из жизни, что формальное, или форма, обладает страшной реальностью, что именно формы действенны в нашей жизни. Возьмем простой пример: установить неформальную демократию, то есть содержательную демократию. Обычно говорят, что буржуазная демократия только формальна. Это и есть пример, так сказать, тайного законного устройства мира, которого мы, будучи идиотами, не понимаем, не видим и каждый раз разбиваем себе нос, ударяясь об то, как срабатывают реальные структуры, – стоит внести в формальность демократии содержание, как не будет никакой демократии. Данная структура, называемая демократией, может срабатывать демократично только потому, что она абсолютно формальна. А человек не может не вносить содержания, потому что он, как правило, предметно мыслит, когда он мыслит спонтанно. То есть он мыслит содержаниями, предметами, и редко ему удается мыслить иначе, хотя для того, чтобы мыслить иначе, есть у нас богатые инструменты: есть опыт веков, живой опыт веков, и этот опыт закреплен в культуре. Но эта культура может быть, а может не быть. На уровне чего она должна быть, к чему слово «быть» применимо? К той ситуации, когда культура – не головная, не в наших побуждениях, или в потугах, в том числе чувств, а когда есть реальный мускул, который совпадает с самим представлением о моем или нашем собственном существовании, таком, что я даже себя вне этого вообразить не могу, и поэтому готов, например, идти на смерть, ради того, чтобы эта инструкция, называется демократией, была.
Значит, то, что я называю «формой», есть мускулы человеческого существования, и только посредством мускулов в мире что-то происходит, а если наши чувства, намерения – батардные мысли, мысли-недоноски, абортивные мысли, то ничего с нашей жизнью не получается. Ведь я все время пытался вам показать единство структуры в совершенно разных вещах. Например, мы ведь считаем, что мы рисуем (можно писать роман; это тоже своего рода рисунок) то, что видим, то есть переносим то, что видим в действительности, на лист бумаги или на полотно, притом взятое в рамку, но в действительности (из всего того, что я говорил) ясно, что мы рисуем, чтобы увидеть, а не рисуем то, что видим. Рисуя – мы создаем форму, посредством которой наш глаз может испытать, то есть увидеть в мире то, чего он без этой формы не увидел бы. Я уже говорил, что мы имеем дело не с опытными формами, а с формами для опыта. (Опытные переживания определенного рода, реальные переживания, то, что мы можем реально испытать, то, что мы можем реально подумать или сообразить, появляются посредством формы, называемой опытной формой). Не опытная форма, а форма для опыта. И если взять мысль «форма для опыта» и мысль о том, что нужно понять, что мы рисуем, чтобы увидеть, то все это можно резюмировать афоризмом Малларме. Вы, наверно, знаете, что одной из утопических мыслей Малларме была утопия Книги (слово «утопия» я применяю в поясненном мною смысле: не как будущее идеальное царство, а у-топос, то есть несуществующее место, как действующая в нас структура, которую наглядно представить нельзя, в этом смысле ее нигде нет, но действует она весьма реально). Ну, и конечно, сразу же возникают ассоциации: «искусство ради искусства», «отрыв от реальной жизни», «кабинетный червь» и т д… И вот Малларме, одержимый этой утопией, сказал, что мир создан для того, чтобы завершиться хорошей Книгой[543 - См.: Comte-Sponville, Andrй. Le mythe d'Icare. Paris, 1984. P. 284 (Mallarmй S. Rйponses а J.Huret, Plйiade, p. 872. – «Le monde est fait pour abnutir а un beau livre».)]. Повторяю: мир создан для того, чтобы завершиться, или резюмироваться, хорошей Книгой. Абсурд? Ну, ясно, что здесь имеется в виду. Конечно, мир завершается или жизнь завершается и срабатывает – как реальность – посредством существования внутри нее формы. В данном случае называемой «Книгой», хорошей Книгой, или хорошей формой, или хорошей структурой. То есть что-то в самом мире, в истинном, полном, завершенном виде, срабатывает посредством Книги. И в этом смысле можно сказать, для понимающих или чувствующих ту же самую проблему, что мы вообще не можем понимать мысли, если до понимания, до восприятия этих мыслей реально не испытывали сами чего-нибудь подобного. Мы ведь понимаем только те мысли, которые сами рождаем, даже если эти мысли называются мыслями другого человека; и в этом смысле, наверно, проблемы плагиата не существует: украсть мысль невозможно (это то же самое, что украсть чувство); все равно, даже если она есть, ты из себя ее должен рождать, и, когда родил, не имеет значения, что она кем-то думалась, то есть не имеет значения филологически или исторически сравнивать мысль и говорить, что вот это говорил Августин Блаженный или говорил Платон и т д. и т д., – это все пустые вопросы пустой учености. Еще Уильям Блейк говорил, что у него нет времени сравнивать мысли, его дело – творить[544 - См.: The Poems of William Blake, p. 231.]. Под «сравнением мыслей» он имел в виду, что если что-то подумал, то тут же узнавать, а не говорил ли этого кто-нибудь другой раньше.
Все, что истинно рождается, рождается истинно во множестве голов – во-первых, и, во-вторых, должно рождаться реально – то, что я говорил в связи с «холостяками жизни с прокисшими чувствами». «Холостяки жизни», которых (правда, Пруст говорит о «холостяках искусства») труд и деторождение излечили бы. В том же самом смысле, в каком Малларме говорил о том, что мир создан для того, чтобы завершиться хорошей Книгой. И здесь я добавлю (чтобы можно было бы не только в одном направлении тянуть мысль), что создание мира – для того, чтобы завершиться Книгой, связано также с тем онтологическим законом, о котором я вам говорил: смысл всякого акта непроницаем до его свершения. Этот закон говорит, что нам нужно идти, и для этого нужно иметь мускулы, и такими мускулами, конечно, являются формы. Ведь чаще всего мы оказываемся в ситуации, когда не можем заранее сказать, что есть добро и что есть зло. Ни из какого закона не вытекает его же существование в следующий момент времени. Вы не можете даже понятия добра составить отдельно от проявлений добра. Для многих понятий мы можем построить идеальную реальность, отличную от существования (скажем, в математике точки существуют идеально, они не имеют протяжения, массы и т д.). Понятие добра невозможно отделить от его реальности по той простой причине, что понятие добра – как о предмете вне меня – является проявлением действия добра во мне самом. Это ясно, что я сказал? Так вот, не только понятия не можем составить, более того, какое бы мы ни имели идеальное представление о добре, мы посредством этого идеального понятия не можем получить характеристики никакой конкретной ситуации – в этой конкретной ситуации добро должно заново родиться. То есть мы не можем конкретное добро получить посредством дедукции из понятия добра. А если так, то человеку, который идет на неизведанные окраины бытия, мы не можем сказать, где он должен остановиться, чтобы не совершить зла, и в какую сторону он должен идти. Ведь Сократу нужно было умереть в том числе и потому, что только в момент смерти он мог что-то узнать, что узнается только там (то, о чем заранее знать нельзя). И поэтому попробуйте схватить Сократа за руку: стой, что же ты делаешь, это же безнравственный акт – умирать и бросать своих учеников… Так же как нельзя остановить Христа, несущего свой крест, на котором он будет распят. По одной простой причине – в рок-опере «Iesus Christ Superstar» есть такая фраза, в немножко историческом, но довольно выразительном пении: «I want to know my God!» – «Я хочу знать моего Бога!» – он знает прекрасно, что только там он Его узнает.
В таких случаях мы иногда говорим, что истинность или нравственность чего-то установится после свершения, после прохождения пути, – тогда смысл откристаллизуется, и мы можем говорить, что что-то достойное совершено, или наоборот. А до – мы не можем этого сказать, поэтому мы на всякий случай говорим, что «для чистого все чисто», так ведь? И эта фраза есть перевернутое выражение как раз того, что я пытаюсь выразить. Поэтому в прустовском романе вы найдете темы и акты, совершенные, которые равны какому-то нарочитому святотатству. Скажем, Марсель отдает доставшуюся по наследству от тетки Леонии часть мебели в дом свиданий, или другой пример: лесбийская парочка, дочь Вентейля и ее подруга, предается любовным утехам перед лицом фотографии отца, – есть во всем этом какой-то нарочитый вызов и провокация. Но есть (я сейчас отвлекаюсь от моральных суждений, которые здесь возможны) и испытание себя в том, чего знать заранее невозможно. И поэтому, скажем, у Пруста потом появляется такая примиряющая фигура речи. Он, очевидно, специально это подчеркивает, чтобы выразить дорогую ему мысль, состоящую в том, что мы вступаем на путь, – а путь, по определению, есть путь собирания незнаемого (ниоткуда нельзя узнать). Так же как, например, ниоткуда нельзя узнать того, что ты увидел тогда, когда Шарлю показался тебе женщиной, – мелькнуло какое-то впечатление, тут же опровергнутое материальной реальностью стоящего перед тобой явного мужчины, рассеялось, как рассеиваются многие наши мгновенные озарения и проницания. И узнать – Шарлю показался женщиной, и теперь я знаю почему, да потому, что он и был ею, – это он мог узнать, только проделывая путь. Так вот (я довольно длинное отступление сделал), я хотел в связи с Малларме привести жалобную фразу Пруста (уже не в романе, а в письме), казалось бы, совершенно непохожую на фразу Малларме, но выражающую ту же самую мысль. Одному своему приятелю, который восторгался тем, что «В поисках утраченного времени» великолепный психологический роман, Пруст с каким-то внутренним вздохом (как мы вздыхаем иногда, когда нас приперли к стенке своим упорным непониманием и нет никакой возможность объясниться) соглашается с человеком, который восторгался психологией и перед лицом непонимания говорит: «…да, конечно…психология, но моей целью было хоть немножко жизни»[545 - См.: Henry, Anne. Marcel Proust, p. 323 (lettre а Jacques Rivere).]. Ясно, что Пруст не имеет в виду, что роман описывает жизнь, потому что если бы роман описывал жизнь, он описывал бы как раз психологию, наблюденную: я наблюдаю людей, описываю их психологию, в том числе наблюдаю себя, описываю свои психологические свойства вместе с психологическими свойствами других людей. Да нет, «моей целью было хоть немножко жизни» – родить в жизни что-то посредством романа, вот что было целью писания. В другом случае Пруст говорит: «…если бы я не имел интеллектуальных убеждений, то, ради того чтобы создавать рядом с жизнью описательный дубль своих прошлых переживаний, я никогда в жизни не взял бы перо в руки, я слишком болен и слаб для этого бессмысленного труда». А интеллектуальное убеждение Пруста состоит в следующем: в жизни – посредством романа. Опять же – не в буквальном смысле романа-книжки, а посредством формы, той, посредством которой я впервые могу прожить и испытать нечто, что в действительности я могу назвать живой жизнью. Моей целью, повторяю, говорит Пруст, была не психология, не описание психологии, и вообще даже не человек. В каком-то глубоком смысле роман Пруста есть антигуманистический роман, если под гуманизмом понимать восхваление человека в его непосредственно данных способностях, качествах и т д. В этом смысле фигура человека как гуманистический идол отсутствует у Пруста. По мысли Пруста, если вообще случается в мире человек, то очень сложными путями, и пройдя, именно пройдя, пути. И на этих путях разрушается заданная психология, разрушается сюжетная последовательность событий нашей жизни. Хотя бы потому, что, оказывается, нет никаких сюжетов в том смысле, что посредством сюжета мы не описываем никакой реальности, потому что в реальности-то мы ничего не можем начать, все уже началось. А как мы описываем, строим сюжет? В сюжете, в традиционном сюжете, есть начало, середина и конец. Это совершенно ирреальные фикции, с точки зрения Пруста. Нет таких историй, о которых можно было бы знать, кто их начал, как они начались и т д. Реальная ситуация человека состоит в том, что все происходит непрерывно, ничто не начинается в абсолютном смысле, потому что все уже давно началось, причем началось неизвестно кем, когда и для чего, и сменяются ситуации, сюжетом описываемые, сменяются ситуации и персонажи, и происходит что-то одно и нам непонятное, – если мы не начнем двигаться вне традиционных сюжетных рамок и вне традиционных психологических персонажей. Это и есть, так сказать, основная мысль радикального изменения формы романа, происшедшего в начале XX века, и то, что мы знаем под кличкой «модернистский роман», есть роман высшего реализма. То есть – какова, действительно, структура жизни и какие силы в ней работают, в отличие от тех сил, которые мы проигрываем в своем воображении, в том числе и в том воображении, которое заставляет нас совершенно справедливо, в исходном пункте, сказать, например, – черт дернул меня родиться в этой стране!
Я прошлый раз вам объяснял, что нам стоит по этому поводу думать (я не требую от вас, чтобы вы так думали, я просто говорю о тех вещах, которые стоит подумать, которые достойны того, чтобы мы мыслили, потому что не все стоит усилия ума), и в том, что я говорил, была еще одна важная очень мысль, которую мне довольно сложно сейчас выразить, сложно в том смысле, что трудно отделить от слишком личного отпечатка, который всегда как-то неловко накладывать на то, что говоришь. Дело в том, что я сам оказался в ситуации, которую я хотел бы описать совершенно отрешенно от самого себя, в ситуации, которая состоит в следующем: «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами». Так вот, имея в голове полуслова, полуфразы, нужные для того, чтобы сказать, я уже вижу, что эти слова и эти фразы похожи на ложь, и сразу застываю. Как-то Блок хорошо сказал об этой цензуре напряженного молчания:
Когда – ни расплести сцепившиеся руки,
Ни разомкнуть уста – нельзя во тьме ночной![546 - См.: Блок А. Стихотворения. М., 1968. С. 376. («O, нет! Я не хочу, чтоб пали мы с тобой…»).]
Понимаете… в точке, которую я называл «нашим местом» (я говорил вам, что у нас всегда есть место, и когда оно есть, оно уникальное и одно), – в нем есть то, что мы можем реально испытать. Не вообразить, например, жизнь в Париже и из нее что-то извлечь – то, что в принципе мы могли извлечь, чтобы пройти свой уникальный путь или прочертить свою линию, есть только в нашем месте. Но при этом я говорил, что место может быть любым, должно быть какое-то, но какое, и в этом парадокс, – безразлично, из любого места можно прийти. Кто-то, накопив свой опыт в парижской точке, придет туда же, куда и я приду; я приду туда из своей тбилисской точки, и в этом смысле не имеет значения – откуда, но какая-то точка должна быть, и только та, где ты поставлен, в том числе там, где с тобой случились первые фундаментальные переживания бытия (а они случаются в юности, а юность всегда – там или здесь, у нас – здесь). Там прочерчивается путь, я говорил вам, и весь вопрос в том: что реально я испытываю? что в действительности я думаю? Я требую от вас различения: что мне кажется, что я думаю, а что есть действительная мысль. Например, в воображении воображаемая своя жизнь (какая-то, с какой-то точки) для меня – абсолютная абстракция, это ирреальные, пустые мысли, там нет действительного испытания внутри, оно могло бы быть, если я был бы там, но я уже здесь, и там нет реальности, то есть не из чего извлечь универсальное состояние, к которому все линии приходят. Тем не менее я все время в голове прикидываю, в голове у меня романы, «кухонные» романы (поговорите с «простым» человеком, и он вам скажет, что «моя жизнь – целый роман»; этот закон срабатывал в моем случае просто автоматически – в ста случаях из ста). В этом смысле жизнь – плохая литература, она сама, в головах людей, реально испытывающих что-то, или людей, которым кажется, что они что-то испытывают, полна романтических сюжетов, полна романов. Жизнь просто плохая литература. Именно еще и в этом смысле можно понять фразу Малларме – что мир, в том числе мир, включающий в себя плохую литературу (мир ведь состоит из реальных людей, в головах которых: ах, моя жизнь – целый роман!), создан, конечно, для того, чтобы завершиться хорошей книгой. То есть плохая литература создана для того, чтобы завершиться хорошей литературой.
Так вот, это все не есть реально-актуально мною выполняемая мысль; я требую от вас – отличить действительную мысль от ее подобия, что тоже имеет какое-то головное существование, но не есть мысль, не есть то, что я действительно почувствовал, не есть то, что я действительно выполнил или реализовал в качестве мысли. Повторяю, есть чувство – получувство, есть намерение чувства. Есть, например, намерение совести, – а мы говорим о совести, то есть о реализованном, актуально выполненном состоянии. То же самое относится и к мысли. И вот мы можем актуально выполнять мысли в ситуации, когда кругом все идет так, что мы знаем, что вот так и пойдет. Ну, понимаете, – если я сказал: реально или актуально выполнить мысль – это то же самое, что включиться в реальность, как она есть на самом деле. Представляете, что думал бы в конце XIX века в России человек с выполненной нравственной структурой, имеющий структуру личности, а личность есть кристалл, кристаллическое образование, а не кисель, – что думал бы он об окружающих людях… Он видел бы, например, что прогрессивная русская общественность (то, что называлось прогрессивной русской общественностью, мимо которой прошел опыт Достоевского) вполне добронамеренна, добропорядочна, и все считают (я приводил вам этот пример) неприличным доносить. И он видел бы, что это не элемент структуры личности, а просто психологическое побуждение, и он знал бы, сам выполнив мысль, что в реальности придет страшное наказание. То есть он видел бы, что если русская жизнь состоит из такого рода людей, то можно предсказать автоматически, что будет поток доносов, – небольшое смещение ситуации, введение в нее некоторых руководящих идей, например, таких, какие Белинский вносил, идеи, за которые ему 70 тысяч голов не было жалко, потому что он верил, что эта идея на благо людей, но люди сами не знают своего блага, поэтому тот, кто знает их благо, имеет право их силой тащить в истину, а если в дырку истины голова не проходит, то голову можно пообтесать, ножки коротки – можно вытянуть, ножки длинны – можно обрубить и т д., так ведь? Так вот, я сказал – мысль… что делать тогда человеку? Он может оказаться в ситуации, когда, хотя он знает, что вокруг все делают и думают, что на самом деле так не пойдет, он может, не выпадая из сообщества людей, быть вместе с ними; повторяю, не выпадая из сообщества людей, данных людей своего сообщества, быть вместе с ними. В том числе, например, взять на себя груз, а он обычно распределяется на плечи всех людей, позорной и несправедливой войны. У него есть только одно: он может хотя бы достойно мыслить. Что значит – достойно мыслить? Не порождать в своей мысли никаких самоутешительных ложных состояний. И вот эта позиция символически обозначена в мировом опыте веков, который нам завещан, фигурой человеческой сделки с дьяволом. Ведь что значит – продать душу дьяволу? Почему это считается грехом par exellence Ну, по одной простой причине: человек грешен, и если вокруг идет вибрация греха, а я как член сообщества, не желающий выпасть из человеческой связи, могу быть вместе с другими, охваченными вибрацией греха, то я, конечно, совершаю грех. Но одно дело – совершать грех, а другое дело – подводить под него идею. Подведение идеи под грех и есть продажа души дьяволу. И если кто-то продолжает стоять и достойно мыслить, – это я, во всяком случае, могу, – то есть тогда в мире, заложена потенция или возможность того, что будет извлечен опыт из греха. Грех все равно совершается, и мало того, что под него подводятся идейные основания, то есть продукт недостойного мышления, а еще и из опыта греха ничего нельзя извлечь, ничему нельзя научиться, и следовательно, в будущем все это будет повторяться. И поэтому, если я вовлечен, например, в несправедливую войну, то у меня остается одно – не уступать ни одного сантиметра в том, что я могу подумать об этом и о своем поведении. Тогда еще есть какой-то шанс хоть чему-нибудь научиться.
В книжке Гайзенберга «Часть и целое» приведена беседа Гайзенберга с Планком, где хорошо видна структура, о которой я сейчас говорил, и очень хорошо видно и то, что грех часто бывает просто автоматической, механической нашей вовлеченностью в ситуацию, которую мы не контролируем и над которой не властны, Гайзенберг явился к Планку в сильном душевном смятении за советом, как поступить ему в беспокоящем его случае, а именно, что он, физик, работающий в Германии, – следовательно, на благо немецкой культуры и ради того поколения молодых физиков, которому он необходим и которому может что-то дать, что является залогом будущей немецкой культуры и будущей немецкой мысли, – и как ему быть, если самим фактом, что он является профессором университета, во-первых, он должен давать присягу Гитлеру, личную присягу (там повязки, удавки были очень простые, правда, немцы всегда очень драматически это окрашивают; эта излишняя театральность их и погубила раньше, чем им хотелось бы), – значит, должен приносить присягу, а это личный акт, и во-вторых, даже если ты чисто формально ее принес и уже никак о ней не думаешь и никак с ней не считаешься, то тем не менее в ежедневном административном вращении машины науки ты каждый день подписываешь официальные бумаги, которые кончались словами «Хайль Гитлер!». Как быть? Вращаясь в этой машине, я участвую во всем этом деле, а я не хочу этого. На что старый Планк отвечал так: я не знаю – разумно это или неразумно, но мне кажется (как вы понимаете, в силу того, что смысл всякого акта непроницаем и смутен и устанавливается только по движению, то, может быть, и здесь мы пока неточно судим), нельзя быть на месте и надеяться остаться без греха; есть какие-то грехи, которые надо взять на себя с сознанием, – не с сознанием, что мы не виноваты, нет, – с сознанием, что мы виноваты, потому что все равно из-за того, что есть Гитлер, цветы не перестали цвести, улыбки не перестали рождаться и люди не перестали влюбляться друг в друга и сочинять стихи. И вот человек, видящий реальность и не уступающий в достойном мышлении, может быть с другими, хотя знает, что так не пойдет. Но есть одно условие – не продавать душу дьяволу. Ведь у Гайзенберга был выход: считать, что он не виноват. Но, чтобы сказать себе, что ты не виноват, ты должен придумать какую-то идею, которая совершаемый тобой грех превращает в нечто совсем безгреховное, в нечто другое. Планк же говорил: не надейтесь и не стремитесь, после происходящего в Германии, остаться невинным, никто невинным не останется. Это есть, так сказать, иллюстрация к формальной реальности мышления. Только тогда возникает вопрос: что более реально – мышление, обладающее только формальной реальностью, или предметы и содержания, которые мы видим? Боюсь, что более реальна формальность. Потому что содержания и предметы, кроме всего прочего, мы видим в терминах предметных иллюзий. Я ведь говорил вам, что в терминах ощущений, восприятий, психологических состояний они все неотделимы от своих причин. Переживание означает – переживать что-то с сознанием причины переживания, хотя действительная структура и содержание переживания могут быть совсем другими, ничего общего с переживаемой причиной не имеющими. Способность человека иметь переживания, которые он в действительности не переживает, показана и решающими идейными течениями в XX веке – феноменологией, психоанализом, которые раскрыли нам в действительности очень сложное устройство человеческого сознания и психики. И поэтому попытка в этот хаос человеческих представлений ввести нечто такое, что порождается формой и только формой, в отличие от спонтанных порождений, и держать это порождаемое формой – один из актов мужественной и достойной мысли.
Так вот, я хочу извлечь некоторые, так сказать, следствия из того, что я говорил прошлый раз: мысль наша вращалась вокруг того, что реально, что актуально мы можем реализовать, то есть что в действительности – реально – является событием. Я предупреждал, что мы все время находимся, как сказали бы математики, в пространстве событий – не в пространстве вещей и предметов, а в пространстве событий. Вот мы можем сказать так – случилось мое восприятие или не случилось. Например, я вижу танцующих девушек: мое восприятие в действительности не случилось; оно случилось тогда, когда я узнал эротический смысл танца одной девушки с другой. Я повторяю, очень существенная вещь – ситуация, когда мы действительно можем сказать: воспринято, пережито, испытано, помыслено. Не само собой разумеется применение этого термина. Скажем, полумысли не являются чем-то, о чем можно сказать, что мы это помыслили; полупереживание потуг совести не является случившейся совестью (вот это различие очень твердо нужно держать в голове) – оно не случилось. Хотя люди могут быть полны совестливых побуждений, но события не произошло. Значит, мы говорим о том, к чему применимы термины: «имело место событие», «реально случилось», то есть «реально воспринято», «помыслено». Поэтому вся прустовская тема есть тема того, что можно назвать прямым опытом: что я сам действительно испытал, – не подумал, что испытал, не вербально имитировал испытание, что мы очень часто делаем, а сам действительно испытал, и чем в действительности является то, что я действительно испытал. И вот я связывал это с формой: формы существуют для этого. Форма есть то, посредством чего что-то действительно случается: событие происходит, восприятие воспринимается, переживание переживается – в смысле различения между пережитым переживанием и непережитым переживанием, хотя психологически все переживания у нас переживаемы. Но мы ведь, повторяю, говорим не о психологии, а о жизни, «хоть немножко жизни» в отличие от психологии. В психологии столько привидений и столько, как говорил Декарт, «автоматов в садах королей» … мы ведь вчитываем туда смыслы, которых там может не быть. Отсюда вытекают очень простые, закрепляющие эту тему следствия: например, мы всегда живем так, как можем. Вот как можем жить, так и живем. Не так, как воображаем, думаем, умозрительно себе представляем, а как можем. То есть – что мы можем, действительно, выполнить, чтобы это было событием, – вот так и живем. И это совершенно не связано с вопросом: ложное у нас сознание при этом или не ложное, врем мы или говорим правду. Например, если наша социальная форма такова, что у нас есть хоть какое-то сообщество, основанное на взаимном лицемерии, то вопрос установления того, что мы лицемерим, не имеет никакого отношения к делу, потому что мы – как можем, так и живем. Понимаете? Вот этот пункт нужно уловить. Например, если люди могут иметь совокупную коллективную силу только посредством профсоюзных дрязг, то совершенно бессмысленно устанавливать, что в выполнении профсоюзного ритуала кто-то притворяется, кто-то говорит неправду и т д. Да нет, посредством этого только они и могут быть вместе, они так умеют или так могут на самом деле. Странно, что из каких-то совершенно, казалось бы, необязательных, чисто художественных или полупсихологических вещей мы получаем довольно крупное следствие, что, например, мы можем понимать нашу социальную жизнь, если мы в виде постулата или исходного правила примем, – как можем, так и живем. Мы все время вращаемся в мире желаний – я говорил вам, что цели всегда достигнуты, желания исполнены и т д., – сейчас я с этой стороны поверну. Я говорю, что мы живем всегда так, как можем жить, – то же самое можно сказать и о желании: как желали, так и есть. Наши действительные желания – не полужелания, или эти воображаемые какие-то, в том числе: хочу быть в Париже и там я сделал бы то-то, построил бы осмысленную жизнь; на самом деле все, что должно было со мной случиться, чтобы я получил бы какой-то опыт и что-нибудь узнал, уже случилось необратимым образом в том месте, в котором я был, и никакие абстракции других миров не заменят мне этого, а я мыслью продолжаю быть в этих абстракциях, у меня масса желаний. (Как в одном еврейском анекдоте… Рабинович говорит: «Опять хочу в Париж! – Ты что, там уже был? – Да нет, но я опять хочу!») Точно так же – как желали, так и есть на самом деле. То есть реальность есть мир исполненных желаний, просто мы их окутали рассудочными и чувственными фантазиями и переносимся в мир грез, но живем так, как можем, как желали, то есть такие желания, мы могли иметь как реализующие себя существа, – не те, которые ничего до конца не доводят, – у нас были, действительно, такие желания. Вот наша жизнь… если подумать, она ведь такова, как желали мы, грузины, потому что речь идет о действительных желаниях, о тех, которые с мускулами и реализуются; реализовались именно те, на которых были мускулы, все установилось на уровне нашей души, то есть нашей развитости. В том числе достигаются ведь только достигнутые цели. Повторяю (я говорю внешне нечто парадоксальное): достигаются только достигнутые цели. Все остальное – или не достигается, или является какими-то воображаемыми вещами, даже целями не являющимися. Достигаются всегда твои цели, то есть те, которые тебе по силам, – в терминах твоей возможности или потенции формулируются всегда цели, а они достигаются.
Все это немножко похоже на одно парадоксальное обстоятельство: в решении некоторых физических задач, математических задач ясно видно, что способы решения или вопросы, решаемые, появляются после того, как решение уже есть. Имея решение, мы можем формулировать вопросы, на которые мы получаем решение (я сейчас отвлекаюсь от того, в каком виде это решение существует). Здесь должно быть много различений, конечно, потому что я говорил не о конкретных актах мысли, а о потенции акта мысли, не об акте конкретного желания, – о создании акта желания. Например, есть различие между памятью – как памятью о чем-то и созданием акта памяти, посредством которой я что-то вспоминаю. Ведь у Пруста все время речь идет не о том, чтобы вспоминать, а о том, чтобы создавать акт, посредством которого вспомнится. Так это ведь относится (в случае физического познания) к задачам и к решениям задач: задачи возникают после решений. Как я сказал: достигаются только достигнутые цели, то есть твои (мы должны браться за свои цели, но чаще всего мы беремся за чужие цели). Это опять связано с проблемой места. Место сингулярно – из него и только из него вырастает линия моей жизни. В том числе в этом достижении. Психологической иллюстрацией того, что достигаются только достигнутые цели, твои цели, а они – твои, потому что у тебя уже есть потенция этих целей, потенцированное бытие самих целей, – является, например, то, что жизнь может длиться дольше смысла жизни. Мы можем пережить самих себя: смысл нашего дела давно-давно уже исполнен, а мы продолжаем жить в качестве теней самих себя. Бывает, что жизнь исчерпана до того, как она кончилась физически. Точно так же – наоборот – бывает так, что мы в рамках нашей жизни не доживаем до реализации смысла, до реализации самих себя. Я неоднократно вам говорил, что мы имеем дело с нашим предназначением, которое не ограничено условиями и границами нашей жизни, оно – большая единица, чем границы и условия нашей жизни. Поэтому и существуют в онтологии такие состояния сознания, к которым – метафорически – приходится применять термин «бессмертие», «бесконечная длительность сознательной жизни» и прочее. Это, конечно, – метафоры того, как устроено наше сознание, а не предметные утверждения о физическом бессмертии. Так вот, точно так же смысл нашей линии в жизни может выходить за границы нашей собственной физической длительности жизни, и наоборот, он может быть меньше в зависимости от того, что у меня – мое: это «мое» я могу исчерпать за десять лет, а потом еще пятьдесят лет жить бесплодной тенью уже, исчерпанного «моего». И еще одно очень сложное следствие теперь мы можем вывести. Вы помните, cosa mentale, вещь ума или умо-вещь – приставка к нам, которую мы сами не видим, мы ею видим, приставка, и умственная и в то же время вещественная, связанная с нашей особой чувствительностью, не специфицированной органами чувств (то есть – не слух, и не вкус, и не зрение, но тем не менее – чувство). В философской традиции такого рода чувственные явления называются феноменами. (Я сейчас не буду объяснять вам эту традицию, это заведет нас в дебри; но напомню вам пример существ, у которых были бы тепловые эквиваленты того, что мы видим посредством зрения. Зрение дает нам образцы, но возможно ведь построение образа на основе звука или на основе тепла у какого-то существа, устроенного иначе. Вообразим какое-то тепловое существо, иначе устроенное, у которого тепло было бы органом чувств, дающим эквиваленты того, что мы имеем посредством зрения, или какое-то существо, у которого слух был бы устроен таким образом. И вот это слуховое ощущение, или световое, тепловое ощущение было бы феноменом.) Значит, в сингулярных точках, из которых идут линии нашей жизни, у всех нас есть некое чувство, являющееся какой-то стороной cosa mentale. Поэтому Пруст позволяет себе говорить о сверхчувственной реальности искусства, имея в виду, как ни парадоксально, именно чувственную реальность, но сверхчувственную по отношению к наличным у человека органам чувств. То есть он имеет в виду феноменально явленный мир. Феномен есть некоторое чувственное-сверхчувственное. Чувственное, но не являющееся чувством какого-либо из наших органов чувств. В этой связи Блейк говорил о новых и более многочисленных органах чувств[547 - Cм.:The Poems of William Blake, P. 179, 183.]. Он осознавал, что вся проблема человеческого бытия и познания в мире связана с некоторыми новыми и расширенными чувствованиями. Философия такого рода «расширенные чувствования» устанавливала в области анализа, называя это анализом феноменов – а не восприятий, а не ощущений, а не явления. Я это вел к тому, чтобы под явлением понимать феноменальное явление, наделенное сенситивностью, о которой я говорил.
Так вот, – из парадокса, который мы разбирали, – есть сингулярные точки, относительно которых действует закон: безразлично, из какой точки (безразлично – из Тбилиси или из Парижа). Линия в пространстве путей забрасывает нас на такую траекторию и ведет к такому центру, – если мы вообще идем и что-нибудь испытываем и постигаем, – что это не зависит от того, от какой точки мы шли. Но какая-то должна быть, и она сингулярна – она несравнима с другими, не заместима другими, и человек ее должен испытать, то есть человек только со своего места может входить туда, так ведь? И там везде есть и чувственная сторона этого дела – явленность мира для каждой точки. Тогда, из всего того, что мы говорили, вытекает следующее следствие (это мы можем принять в качестве аксиомы, поскольку доказать это, хотя это очевидно, нельзя): мир не может одноявиться. То есть мир не может получить одну и только одну явленную форму. Кстати, если бы он мог бы одноявиться, то тогда мы познавали бы абсолютно, или все было бы только так, как у нас, что явно невозможно. Именно поэтому Канту приходилось пространство отличать от геометрии. Геометрии для Канта были возможны множественные, в том числе и неевклидовы, а вот пространственные формы у человеческих существ – вот такие, а не другие, и это – только формы. Если бы это была бы геометрия, то мир был бы только трехмерен, он был бы только евклидов. Повторяю (я по вашему напряжению вижу, что это трудно уловить) – если бы геометрия и пространство были бы одно и то же, – а у нас трехмерные пространственные формы, или евклидовы пространственные формы, – и если бы это можно было бы установить понятием, то мир был бы только один, а именно: трехмерный евклидов мир. Канту понадобилось это различение, чтобы отделить мир как X, который людям является вот таким образом, но на него не может быть наложено требования, чтобы он только одним образом являлся. Следовательно, – уже в связи с прустовским опытом, нашим опытом, – мир не может одноявиться: рядом или в другом мире всегда есть другие сингулярные точки чувствования, в которых он явился иным образом, и из него пошла другая линия универсумов. Прустовский универсум, прустовский мир есть мир такого рода линий. (Я сейчас просто живая иллюстрация того закона, который я ввел в самом начале: чтобы подумать любую мысль, в том числе подуманную и другими людьми, нужно ее родить самому, и все новое всегда вечно ново. Мне пришлось понять Пруста и в то же время понять самого себя: я сталкивался все время с тем, что я посредством некоторых орудий Пруста читаю в самом себе, в своем опыте. Но то, что будет рождаться, будет рождаться иначе, в том числе и то, что Пруст, конечно, не думает о том, что мир не может одноявиться. Но это есть мысль, посредством которой или через которую в меня могут войти те открытия, которые Пруст сделал в нашей душевной жизни, в том, как мы устроены, как устроен мир, что мы делаем, почему мы делаем это и не делаем другого, почему мы что-то можем или чего-то не можем.)
Для мира в принципе не может быть одной формы его явленности – явленности в нашем испытании, такой одной-единственной формы быть не может. Отсюда, конечно, вытекает, что наши линии несравнимы одна с другой, между ними нет ничего общего (когда я говорю «несравнимы», это означает отрицание общности, и в то же время я утверждаю, что они все – одно), но это есть одно, бесконечно рефлексированное внутри себя в этих линиях. То есть общее между ними путем сравнения не устанавливается. Скажем, ваш опыт, из точки вашего уникального чувствования, феноменального чувствования, конечно, прочертил линию, которая несравнима с моей линией, и, очевидно, не путем сравнения наша коммуникация будет происходить, здесь есть феномен несоизмеримости, явный совершенно. Значит, мы знаем, что все равно – из какой точки мы идем к центру и в какое время, момент никогда не назначен. Время прустовского мира не имеет привилегированных точек, не имеет иерархии. Так же как в Евангелии нет субботы. Ну что такое «суббота»? Суббота – это символическая точка времени, в которой должно что-то свершиться. А для Христа – любой момент есть время свершения. Такие примеры помогают понимать, потому что мы живем в мире древних символов, они есть описания, косвенные описания нашей души, а у нас – именно наша душа, а не какая-нибудь другая, и поэтому иногда нам посредством этих символов другие, казалось бы, вещи удается пояснить. Итак, – не назначен ни момент времени, ни место не назначено, хотя место всегда какое-то есть. Я сказал бы, что это есть своего рода миродицея. Я условно образую это слово по кальке со слова «теодицея». Теодицея – это оправдание Бога. Как же Бог мог создать мир, в котором столько зла? (Сложная очень проблема, известная прежде всего в той форме, которую придал ей Лейбниц, и называемая с его легкой руки «теодицией».) Фактически я вам своего рода миродицею – оправдание мира излагаю; я говорил вам, что оправдание мира – существенная тема у Пруста: мир устроен таким образом, что все годится – не назначен никакой момент, не назначено место. Все годится…
ЛЕКЦИЯ 36
23.05.1985
В прошлый раз мы извлекли некоторые следствия из того, о чем говорили раньше, – я не буду напоминать, просто частично, для того, чтобы начать сегодняшнюю тему, скажу об одном из следствий, а именно, что мы имеем дело не столько с опытным овладением мира (мы на опыте что-то узнаем, осваиваем и на основе опыта действуем), сколько с изобретением или с возникновением форм для опыта, посредством чего впервые реализуются наши силы, в том числе в переживании, в чувствах, в ощущениях. То есть какие-то живые силы посредством формы реализуются. Довольно важное следствие, скажем, для истории и для социологии. Обычно мы рассматриваем то, что человек изобретает, в том числе и формы социального общежития, формы нравственности, культурные формы и т д., как некоторые приспособления к среде, – есть независимым образом данные какие-то условия, называемые объективными (социальные, географические, экономические и т д.), материальные условия, независимым образом данные, и человек овладевает ими, приспосабливается к ним и создает какие то формы жизни, являющиеся приспособлениями к условиям среды. Вы знаете, что эволюционная теория Дарвина, в общем, построена примерно так, правда, там есть сложные механизмы, генетические, механизмы отбора и т д., но, во всяком случае, предполагается некоторый акт, приспособительный акт человеческого существа, и формы жизни есть те, которые эффективно или рационально позволяют ему приспособиться к независимо заданным условиям. Путем простой, почти что математической операции мы можем понять, что дело обстоит не так (математическая операция – я имею в виду переворачивание того, что мы говорили). Оказывается (на многих примерах мы могли в этом убедиться), – впервые посредством некоторой формы, которой я актуально могу выполнить (вы помните принцип когито: я мыслю, я существую), – это фактически принцип способности самоличного присутствия и действия фактом самого присутствия. Нечто происходит, потому что я могу занимать определенное место. Быть. Нечто, возникновение или появление чего мы не можем приписать какой-либо содержательной причине (содержанию). «Я есть» – незаместимый факт бытия и действие этим фактом присутствия, – он есть или нет. Помните, я отличал: вербальная имитация чего-либо и невербальное бытие. Акт познания существует в двух ипостасях, или – акт существования, чувство существует в двух ипостасях: реально испытываемое и оно же – описываемое. И в описании может не быть никакой реальности этого чувства, хотя номинации и указания на предметные содержания, то есть на денотаты, могут быть те же самые. В философии это выражается одним простым словом: «самому» – самому познавать, самому быть и т д., или самому испытывать. Но мы убедились в том, что «самому испытывать» не так просто, что есть вещи у нас в голове, которые, как нам кажется, отмечены знаком «самому», но на самом деле в этих словесных или умозрительных образованиях не содержится никакого прямого опыта действительности. Я, например, не позавидовал бы человеку, которому нужно было бы сейчас начинать жизнь. Если бы мне сказали: давай повернем рулетку, мировую рулетку, и тебе выпадет номер, что ты сейчас сможешь начать жить, то я в ужасе отказался бы, потому что знаю, как мал шанс что-либо испытать и понять. А тот шанс, который есть, он есть на твоем месте, ну, а место любое, так ведь? Значит, я кое-что просто напоминаю вам, и хотя вам, наверно, эти примеры и надоели, но таков неминуемый порок философии, который я наглядно перед вами являю и вызываемая им скука и кажимость повторений. И вот я «все о том же» (помните… встреча греческого софиста с Сократом) по той простой причине, что мы говорим о вещах, казалось бы, простых, но именно поэтому почти что недоступных действительному постижению.
Значит, «я есть, я могу» – мир устроен так, что есть как минимум одно существо, которое может. И, конечно же, то место, в котором мы можем, не есть то, что мы можем выбирать, не есть то, что мы можем получить умозаключением, посредством знания. Приведу вам исторический пример, чтоб понять, что, как ни странно, термин «знание» неприменим, если под «знанием» понимать некую знаково-логическую структуру. Скажем, «я могу», – чтобы понять, что это не есть продукт умозаключения, я сразу приведу вам известные слова Лютера: «Здесь я стою и не могу иначе». Он имел в виду следующее: он «стоит здесь», то есть он занял то место, которое ему указано каким-то предназначением, но почему? и что это? – он не знает. Я не знаю почему, я не могу вам доказать – «не могу иначе». Hier ich stehe und kann nicht anders, здесь я стою и не могу иначе. Теперь мы интуицией уловили, о чем идет речь. И вот то, что я называл формами, есть такого рода потенции, такого рода «мочь» или «мощь». Форма актуальности такой способности, назовем это так. Если это так, то мы, конечно, прекрасно понимаем, что те социальные формы, которые изобретались человеком, вовсе не изобретались с оглядкой на каким-то образом известные человеку независимые условия среды и приспособление к ним каких-то форм человеческого общежития. В действительности человеческие общежития, их формы изобретались, чтобы могли реализоваться какие-то человеческие силы, сама способность человеческого общения (та, на которую были способны люди), – через ту форму, которую они изобрели. В контексте такого рассуждения возможна следующая фраза Шарля Фурье. Вслушайтесь внимательно, она совершенно непохожа на то, что я говорил перед этим, но из сказанного сразу же может возникнуть та мысль, которую я сейчас выражу словами Фурье, а он говорил так (мимоходом, хотя вся его концепция, о которой я частично вам рассказывал, основана на этом) – «формы общества, которые оставалось изобрести»[548 - Fourier. L'attraction passionnйe. Jean-Jacques Pauvert, 1967. P. 58–59.]. Сразу напомню вам Леонардо да Винчи, который говорил о принципах природы, которых никогда не было в опыте. Это ведь оборотная сторона: принцип – для того, чтобы что-то было в опыте, или форма – для того, чтобы что-то случилось в опыте; чтобы я реально испытал, пережил, реализовал то, что можно реализовать только путем совместного общения. Например, мы уже общаемся и пользуемся друг другом, и делаем это как умеем, но наше умение складывается не приспособительно к какой-то среде, а, скорее наоборот: опыт рождается посредством изобретенной формы, и следовательно, должны быть предположены такие формы, которые есть, но мы их не изобрели, мы их не знаем, или, как говорил Спиноза: «идея модусов, которых не существует»[549 - См.: Alain. Les passions et la sagess, Jules Lagneau, p. 761.]. Ученая фраза Спинозы относится к тому, о чем я только что говорил: «формы общества, которые оставалось изобрести», «принципы природы, которых никогда не было в опыте», или, в связи с этим, я говорю: любовная форма, которой никогда не было в опыте, и в силу этого чего-то никогда не было и в нашем опыте любви.
Значит, на фоне того, что я говорю, все время стоит предположение некоторых потенций жизни, бесконечно больших, чем то, что мы можем в жизни реализовать, изобретя какие-то формы. Чтобы реализовать, нам нужно изобрести какие-то формы. Испытать без форм – нельзя: не получится, будут те недоноски, полусущества, о которых я вам рассказывал. Изобрели форму, – но все равно жизнь всегда бесконечно возможнее, чем те формы, которые нам удалось изобрести. Соответственно, мы теперь понимаем, что не путем эволюции появляются новые формы, так ведь? Скажем, в эволюционной теории Дарвина (и в социологии существующего типа) приходится все время придумывать причины, почему, скажем, волк превратился в собаку, или обезьяна превратилась в человека. Изобретать причины приходится, потому что этого никогда не было, не случилось этого никогда и не могло случиться. Совершенно очевидно, что все иначе происходило. Точно так же как никакой социализм из капитализма никогда не возникал и не возникнет, так же как капитализм никогда не возникал из феодализма и не могло этого быть и т д. Где-то, когда-то, внутри чего-то изобретались какие-то другие формы, посредством которых люди экспериментировали. Я говорил вам об «экспериментальной вере» Пруста. Вера есть «ни почему» и «ни во что», так? Следовательно – не для того, чтобы приспособиться к каким-то материальным условиям. Я приведу пример, близкий к литературным делам, но структурно такой же, каковы структуры рассуждений: скажем, в истории и в социологии. Известно, что, когда вышел гетевский «Вертер», прошла целая волна самоубийств в Германии. Так же, как, известно, после появления психоанализа чаще стали случаться случаи психоза, описанного в психоанализе. Вы уже, наверно, увидели структурную аналогию. Значит, был написан «Вертер», и в мире появились вертеры, люди испытали что-то вертерообразное: размножились вертеры и т д. То есть мир как бы начинает работать на изобретенную форму, он подтверждает – что в мире, действительно, есть состояние, называемое «Вертером». Но в действительности все не так. Сначала людьми изобреталась форма испытания неизведанных до этого чувств и состояний, и потом стали происходить определенного рода события, работающие на эту форму. То же самое происходит и с социальными формами, все то же самое; и поэтому я вам цитировал Фурье, и поэтому настаивал на аналогии между некоторым внутренним духовным миром или некоторой внутренней концепцией Фурье и концепцией Пруста, хотя, казалось бы, совершенно разные, и действительно разные, люди: один – литератор, другой – безумный утопист-социалист. Вот из простой вещи вытекает довольно радикальное следствие для оценки существующих социальных теорий, концепций.
Так вот, с чего, собственно, я хотел начать сегодня: когда мы говорим о формах для опыта и к тому же еще держим в голове аксиому, что мир не может одноявиться (а это ведь то же самое, что сказать, что мир есть бесконечно более возможный, чем любые изобретенные нами формы), что весь мир не может явиться одним чувствительным явлением, – и вот, если мы держим это в голове, то мы, конечно, понимаем теперь, что в действительности то, что случилось сейчас (если изобретена форма), как бы кристаллизует позади себя явления, процессы, предметы – в том смысле, что они становятся источником опыта. Это как бы ретроактивная или рекуррентная причинная связь. Кристаллизация себя произошла, и она сделала причинами то, что было перед этим, и теперь это – причины последующего. Так же как причины самоубийства Вертера появились в мире, реально появились, после написания «Вертера». Значит, позади кристаллизуется причинная цепь. И у нас тут имплицирован и заложен и другой взгляд на человеческое существо, на всю проблему так называемой свободы и так называемой детерминации, или детерминизма человеческого существа и человеческих обществ. Что-то нам чудится уже другое, что в реальности происходит несколько иначе, чем дано нам в известных оппозициях свободы – необходимости, свободы и причины. И мы фактически пытаемся завоевать некоторый непричинный взгляд на действительность. Он, очевидно, условно, может быть назван структурным взглядом. Нас интересуют некоторые возможности, имплицированные или свернутые в формах, которые кристаллизуют нечто, что перед нами потом – в наглядном нашем представлении – выступает как причинно-следственная связь или причинно-следственная последовательность. Вспомните примеры, которые я приводил: люблю Альбертину… – потому что через любовь к Альбертине всечеловеческая и более универсальная моя потребность в нежности реализуется, и я научился именно так (вот теперь у нас все понятия работают, в том числе – «реальной мощи»), что реально могу, – не вообще нежность, а та, которую могу, и она связана с Альбертиной, так? И потом оказывается, что я живу в мире, в котором я не могу иметь нежность без Альбертины. То есть тогда уже Альбертина становится условием, причиной того, чтобы я вообще испытывал состояние нежности (хотя действительная структура прямо обратная, как я только что говорил). И вот теперь я не могу быть в нежном состоянии без чего-то, что делает Альбертина: без ее существования, без ее определенных поступков, без ее определенного отношения ко мне – теперь уже так. Значит, Альбертина не есть причина любви; что-то другое кристаллизуется на Альбертине – она входит в связанное пространство моих чувств, скажем так, в котором я прохожу какой-то путь. Пути проходятся всегда в связанном пространстве, то есть там предметы не безразличны один другому; скажем, для меня Альбертина – «пуп земли», а для другого – она просто обыкновенная толстощекая девушка, как выясняется по описаниям Пруста, с довольно крупной шеей (позднее психоаналитики находили в этом элементы описания мужской шеи и прослеживали через это гомосексуальные склонности Пруста; так это или не так, никакого значения не имеет, малоинтересные мысли, то есть мысль здесь не будет рождать других, тысячи себе подобных).
И вот, чтобы заморочить вам голову философией, – я приводил вам мистическую фразу Спинозы вне этого контекста, просто ученую и непонятную, а сейчас приведу другую, тоже мистическую и непонятную, но которая есть философское выражение глубокого опыта, подобного тому, о котором я вам рассказываю в связи с Альбертиной, могу рассказывать в связи с Фурье и т д. Одна из последних работ Декарта (не в академическом формальном смысле) – запись беседы его с неким Бурманом, который задавал ему вопросы (по предшествующим опубликованным работам Декарта) с просьбой разъяснения каких-то пунктов из декартовских текстов, и Декарт разъяснял и отвечал. Сам вопрос связан с тем, как Бурман понимал декартовскую теорию так называемого творения вечных и неизменных истин Богом; она связана с глубоким утверждением Декарта того, что в Боге нет необходимости, что нечто истинно не потому, что Бог знает истину и по модели истины строит что-то в мире, а нечто истинно, потому что Бог так сделал (это вам уже кое-что напоминает, наверно, из многих наших опытов в связи с Прустом). И в связи с той довольно сложной теорией (она, кстати говоря, перекликается тайными путями, а все действительное в истории мысли всегда идет тайными путями, перекликается, как ни странно, с совершенно неизвестным Декарту учением восточных суфиев) – вопрос был такой у Бурмана: может ли Бог создать ненавидящее Его существо? Повторяю: может ли Бог создать ненавидящее Его, то есть Бога, существо? Ответ Декарта – ошарашивающей гениальности; ну, конечно, сама гениальность Декарта и вызвала этот интересный вопрос, но и ответ ослепительный: теперь уже не может[550 - См.: Descarters. Euvres, Entretien avec Burman, p. 1374.]. Теперь я не могу уже быть нежным без Альбертины. (Я не буду расшифровывать Декарта, просто я привел пример того, что абстрактные фразы имеют – и не теряют никогда – некоторый изначальный и простой жизненный смысл. И наоборот, простой и изначальный жизненный смысл мы можем выражать только очень отвлеченными и сложными философскими фразами; не существует другого способа выразить то, о чем я сейчас говорил.) И вот простой и изначальный смысл тайных человеческих созвучий в душе и в сознании Пруст выражал очень сложными философскими отвлечениями или литературными конструкциями. Почему такая сложность – перекос всех временных пластов, все перепутано, рассказчик имени не имеет, мы не знаем, кто он, что он, и что за странная любовь такая? Все очень просто, – чтобы раскрутить простейший жизненный смысл того, что мы испытываем под названием «любовь», оказывается, нужна такая сложная форма. И вообще сложность литературы XX века объясняется тем, что она еще глубже пошла к некоторым простейшим вещам в человеческой душе и в мире, к простейшим истинам о том, каковы мы сами, что мы на самом деле испытываем, и что значит то, что мы испытываем, и что случится с нами в зависимости от того, что мы так думаем, так оцениваем то, что мы испытываем. И вот из этой мозаики приходится складывать простую вещь: я люблю Альбертину. Оказывается, то, что нам кажется простым и само собой переживаемым, – что Альбертина добра или красива, и поэтому я ее люблю, – все это ничего общего не имеет с тем, что мы в действительности испытываем, и с причинами того, что мы испытываем именно то, что испытываем. Значит, я привел примеры двух сложностей: сложность философская – фраза Декарта, казалось бы, довольно отвлеченная (схоластическая, теологическая дискуссия о свойствах Бога) … Да нет, – построить теорию творения вечных истин. А это ведь контрадикция в терминах. Если истины вечные, их творить нельзя – контрадикция, противоречие в терминах, и тем самым это уже какая-то особая теория; и еще ввести сцепление – структурное сцепление – теперь уже не может. То есть в мире уже есть существо, имеющее понятие Бога, то, которое стало на место и может только в протоплазме того, что Декарт назвал бы Божественным усилием; конечно же, Бог теперь уже не может. Он пошел так и это стало, и теперь Он вовсе не может создавать ненавидящего Бога существа – это было бы противоречием разума или Бога самому себе, это невозможно. Значит, вы должны научиться читать философский текст, встречая в нем такие непонятные фразы, как «теперь уже не может», непонятный вопрос: может ли Бог создать ненавидящее Его существо? Другая сложность – читать романы XX века.
После этих отвлечений вернемся к тому, что я говорил. Вопрос у нас возникает простой, в общем-то. Значит – формы для опыта (а не формы опыта), формы – для того, чтобы впервые случился опыт, то есть реальное испытание, опыт, который я могу, действительно могу; и в связи с этим имеет место кристаллизация, выпадение причин сзади меня – сначала что-то случилось в будущем, и оно свои причины отложило в прошлом. В этих рамках и возникает вопрос: если это все так, то где же – то, для чего не нашлось или не оказалось формы? Мы знаем, что жизнь бесконечно возможнее любых форм, и есть принципы, которых никогда не было в опыте. Принципы, которые есть, но никогда не были еще изобретены, чтобы посредством их получить какой-то опыт, и в этом смысле они не испытаны. Но не только – полусущества, о которых мы говорили, недоноски, наши получесть, полуум, полусовесть, – все те состояния (в том числе в нашей социальной жизни, в нашем общении), для которых никогда не было формы, общественной и социальной, посредством которой мы могли испытать. Например, оттенок любовного чувства, который совершенно исключен формой моногамной любви. Социальной формой наших матримониальных отношений: – о ней, кстати, в свое время Фурье заметил, наблюдая отношение двух полов в рамках моногамной формы брака: можно подумать, что эта форма брака изобреталась некоторым третьим полом, чтобы основательно досадить первым двум[551 - См.: Fourier. L'attraction passionnйe, p. 57.]. Значит, есть что-то, чего я не знаю, но что я испытываю, какой-то оттенок любовного чувства или любовного отношения, действительно выполняемого, для которого нет места. Нет единого места – существующей формы, позволяющей нам испытывать, действительно испытывать, реально реализовать полностью возможное для нас любовное чувство. Но в то же время оно (чувство) есть. Места ему нет, но оно – состояние. И в данном случае не только в смысле: где наша прошлая любовь, когда она вернется (вспомните Блейка) и т д., и тогда мы сможем освободиться от мрака и беды. Сейчас я имею в виду другой оттенок. Кстати, это состояние похоже на то, о чем говорит Лютер. Там, где он стоит – потому что он не может быть иначе, есть испытание чего-то, чему в мире не отведено места существующей формой. Лютер не знает до конца того состояния, в котором он находится. Оно для него несомненно очевидно, – как выражался сам Лютер: Бог меня восхитил. Божественное, но – принуждение. Им овладела непонятная ему самому сила. Но мы же ввели принцип, что такого рода состояния – киселеподобны, непродуктивны, поскольку они содержат в себе лишь потуги какого-то события в мире: намерение события, но не случающееся как событие – нельзя сказать, что испытано. Я подчеркиваю, что речь идет о приложении терминов к состояниям нашего сознания. В каком-то смысле мы до сих пор не умеем обращаться с этой реальностью (то, что есть в нашем сознании и что привычно), у нас нет аппарата обращения с реальностью, и признаком отсутствия этого аппарата является рассмотрение всех состояний сознания как эпифеноменов других реальных – то есть физических – состояний. Ввиду отсутствия этого аппарата все состояния есть просто сопровождающие тени физических событий. А мы говорим не о них, мы говорим о других событиях – как по отношению к ним эти состояния.
Ясно, что именно для такого рода состояний, – которые в точке несомненного их испытания в то же время оказываются, или не оказываются, или мы не нашли формы, чтобы они реализовались или действительно случились, – мы можем применить термин «судьба». Такие состояния имеют судьбу, или проходят путь, и тогда на уровне литературной формы можно применить термин «воспитание». И его применение осмыслено не тогда, когда мы что-то узнаем посредством получения информации, – Лютеру нельзя дать никакой информации, и он не может разрешить то, что с ним происходит. Нет такой точки, из которой ему можно было бы дать информацию, – происходит что-то другое. То, что происходит, будем называть путем. То есть всегда есть какая-то точка, в которой случилось то, что случалось. Скажем (чтобы не усложнять дело, я буду повторять примеры), Шарлю показался (на какое-то мгновение) женщиной – это истинное впечатление, но у человека, имевшего это впечатление, в инструментарии не было никакой формы, в которой было бы место этому впечатлению, и поэтому оно… где-то. Там, где – наконец-то – автор, уже прошедший путь воспитания чувств, смог себе сказать, что Шарлю и был женщиной. Вот что мы называем «судьбой» или «путем». Конечно, мы понимаем, что путь или судьба уникальны, несравнимы. В проходимый тобою путь нельзя включить ничего полученного извне путем информации. В аналогичных ситуациях Пруст говорил, что истина нигде не лежит так, чтобы ее могли прислать по почте в конверте. Истина есть что-то, что интерпретируется и становится в процессе интерпретации. А теперь слово «интерпретация» заменим словом «путь». Значит, воссоединение частей события, так, чтобы событие могло случиться: – ведь событие всегда целое, оно случилось или не случилось, – воссоединение частей события происходит путем, или – на пути. То, как оно происходит, будем называть путем. Для наглядной иллюстрации «пути» воспользуйтесь получившим свое место смыслом термина «воспитание», «воспитание чувств». (И отсюда в литературной критике существует термин «роман воспитания чувств» или «роман-воспитание». Такими романами в XX веке были: «В поисках утраченного времени», «Поминки по Финнегану» – самый загадочный роман XX века и «Человек без свойств».)
Раз мы говорим о пути, то мы имеем два связанных друг с другом обстоятельства. Но я буду говорить о них раздельно. Скажем так: тот мысленный акт, который не есть средство – внешнее и безразличное – по отношению к содержанию. Когда мы произвольно вспоминаем что-то, память есть средство, не связанное с содержанием, которое (содержание) вспоминается посредством этого средства. Можно вместо слова «память» взять слово «мышление». Наши мыслительные средства есть внешние средства, сами по себе безразличные к содержанию, средства достижения истины относительно какого-то содержания (содержания могут быть самые разные). В этом смысле мысль как внешнее средство идет путем сравнения объектов. Но мы знаем, что путь сравнения для нас исключен, – пути несравнимы, уникальны. Так вот, такой мыслительный акт, который втянут в само содержание и движется вместе с ним. В том числе и то мысленное средство, которое применяет Лютер относительного самого себя. Он совершает какой-то акт мысли относительно того, что с ним происходит. Но этот акт мысли есть одновременно и он сам, Лютер, его состояние (он не есть внешнее средство по отношению к этому состоянию), – назовем это включением самого себя в содержание и переосознание содержания на самом себе. А именно: испытать самому, познать самому. Познаем сами и испытываем сами – в тех случаях, когда мы сами мысленным актом включены в некоторое движение состояния содержания и фактически на себе его переосознаем. Осознаем заново или по-новому сможем. Вот Лютер по-новому сможет, и это состояние нахождения по отношению к какому-то содержанию он называет «не могу иначе», а пока он не знает ничего другого. Но – на своем «не могу иначе» или «могу стоять» (это одно и то же), без каких-либо на то оснований, – и это есть один из величайших актов человеческого достоинства. (Кстати, Кант иногда писал неуклюжие стихи, но в них всегда содержалась одна и та же мысль. «Лишь то мы сознаем, что воспоследует в жизни. Лишь то мы сознаем, что делать нам подобает». Это и есть сознание, но оно, не будучи ясным сознанием, не содержит и не может дать ответа на вопрос: почему, на каком основании, что ты хочешь этим сказать?) Этот акт есть включение самого себя и переосознание на самом себе. На своем состоянии, которое выступает как критерий истинности любых последующих утверждений. И вот интересно, что этим включением мы как бы одновременно создаем истину и тут же теряем ее в сознании. Оно (состояние) какими-то путями идет дальше, по каким-то своим законам. Ведь включив себя, я вызвал некоторое состояние бытия из небытия: «здесь я стою и не могу иначе», и тут же, в моем эмпирическом сознании, в предметном сознании, в моем психологическом сознании, в моем знаниевом сознании, я потерял это состояние. И кстати, факт потери выражается тем следствием, что такого рода состояния я вынужден каждый раз заново завоевывать. Их нельзя иметь раз и навсегда. Каждый раз приходится заново вводить себя в это состояние, а вот гарантии, что сможешь это сделать, нет. И то, что приходится заново завоевывать такого рода состояние, это я называю – что мы потеряли его в сознании (состояние далее идет каким-то своим путем, по своим законам). Теперь вы узнаете, что это включение и одновременно потеря есть то, что я называл пифагоровым мигом, молнией впечатления, которая ударяет нас, и только на отрезок молниеносного мига нам дана истина (или свет). И мы теряем ее в том сознании, которое испытало это, и все эмпирические самообъяснения, что со мной происходит, уже не имеют этой очевидности. И признаком того, что они не имеют той очевидности, какое имеет первое состояние, является то, что мы не знаем, что с нами. Мы не знаем, мы переживаем это как внешнее овладение нами. Здесь какая-то потрясающая дуальность, лежащая в основаниях нашего сознания Кстати, я говорил вам, что простое остается там – мы его теряем, и оно идет своими путями. Но это – не абсолютная потеря; оно идет своими путями, и мы потом, пройдя путь, воссоединяем или возвращаем это ушедшее, – но только пройдя путь, а не путем получения информации со стороны. (Простое остается где-то там, а нам суждено сложное. В том числе те философские фразы, которые я приводил.)
Еще одна интересная ситуация и реплика, которой Музиль завершает описание этой ситуации (во втором томе романа «Человек без свойств»), – у Музиля есть рассуждение о том, что наша психология устроена наподобие линз, что у нас все время есть и та и другая, разные, а именно: Konkav (вогнутая) и Konvex (выпуклая). Выпуклая, – так сказать, извне мы имеем себя, а вогнутая – внутреннее. Мы уже говорили, что все время имеем выворачивание одного в другое (внутреннего и внешнего). Если бы у нас было только внешнее, тогда внутреннее и внешнее были бы различны. А мы имеем и то и другое – Konkav и Konvex. Двоичность – путь, слагающийся из двух полупутей. Рассмотрение объектов как внешних (данных на поверхности выпуклости), а второй путь – внутреннее рассмотрение. Вспомните пример прустовской сырости – состояние или событие мира. И оно же – эквивалент внутреннего состояния человека, испытавшего это извне, эквивалентно внутреннему состоянию: архетипической или начальной форме любовного переживания нашего Марселя. Значит, мы получаем некоторое «вывернутое», в смысле внешнего и внутреннего состояния, поскольку до этого я ввел закон максимума и минимума: максимальное – не на каком-то расстоянии расположено от минимального, как, скажем, небо от земли, а каждый земной момент содержит в себе земное и небесное. И вот в каждой такой точке есть выворачивание нашего внутреннего во внешнее, и наоборот. Таковы мы, существа, когда движемся по пути. Путь слагается из двух полупутей. Скажем, на основании каких-то данных я вывожу идеальные законы – один полупуть, и второй полупуть – я изнутри самого себя смотрю на данные. Не от данных иду к законам, – а к данным иду. В том числе к данности Альбертины – как предмета, который мною любим. Есть путь, в котором я иду к ней, – не принимаю как данные, чтобы иметь высокое чувство, то есть любовь или идеальное, а наоборот, идеальное оказывается внизу и из него я смотрю на Альбертину (в том числе могу снять, например, кристаллизацию своей любви). Это оказалось, как выражался Пруст, только необходимой формой кристаллизации, а не то, что имеет ценность и обозначено знаком любви – сам предмет, называемый Альбертиной. Значит, распредмечивание мира, снятие с него гуманистического (человеческого) облика, потому что на одном из полупутей я обращаюсь с Альбертиной так, как если она еще не есть ставшее существо (она еще не есть человек). Это есть снятие и культурного мира (заданной формы любви и ревности), согласно которому я переживаю свое чувство, якобы вызванное качествами Альбертины. Итак, я снимаю предметный мир, снимаю культурный мир. Более того, здесь идет демифологизация мира, потому что исходное состояние – эквивалент чувства сырости – дано самому мальчику (в данном случае субъекту) в виде некоторой мифической истории собственного происхождения, которое, конечно, помечено эдиповым комплексом. Вот что происходит с истиной, которая, по выражению Пруста, скрыта в ощущениях, – не является данным, на основании которого мы заключаем об истине, – ощущение, в котором скрыта истина, движется по каким-то путям[552 - S.B. – Jules Renard, p. 396.]. И вот куда оно ушло, я называл состоянием некоторого пространства, которое определенным образом стянуто и организовано, и следы этой организации мы знаем. Оно организовано так, что из любой своей точки – если я двинусь – забросит меня в центр, то есть в окоем своей истины. Пространство, в котором мы условно поместили то ушедшее, которое и истинно испыталось, и в то же время – не имея формы – могло бы действительно испытаться и случиться в виде события, называемого испытанием.
Так описывая, я фактически говорю о том, что пифагорова точка или пифагоров миг есть сфера. Некоторая большая область, на поверхности которой мы находимся. Почему я и называю ее сферой и говорю о движении к центру. Точки этой сферы таковы, что из любой точки, если ты двинулся по линии, ты будешь заброшен в центр. Это пространство, во-первых, отличается от предметного, нами наблюдаемого реального физического пространства, и, во-вторых, отличается от логического мысленного пространства. Очень странное отличие… Пруст все время сталкивался с проблемой, что рядом с теми вещами, которые он испытывает, существуют еще некоторые вещи, которые он ощущал, так сказать, как вербальное покрытие. Например, метафоры могут быть искусственными или головными (с чем угодно можно сравнить, это зависит от личной изобретательности, что только данному человеку может прийти в голову), и они всегда производят ощущение чего-то вымученного, чисто интеллектуально-рассудочного. Пруст часто сталкивался с этой проблемой в связи с другими писателями и описывал это так, – что есть некоторое движение описания, которое уже не есть движение самого содержания или самой вещи, а есть движение изобретательной мысли автора, где аллегории чисто словесны, вербальны. И от этого он отличал то, что называл развитием впечатления или развитием самой истины – движение к центру, в котором и есть развитие истины. Вот в том пространстве, которое не есть наше ментальное пространство, где мы вербально, логическим сопоставлением можем покрывать произвольно большие расстояния и сравнивать предметы, находящиеся на большом расстоянии друг от друга, вводить в художественное описание аллегорию, метафоры, – Пруст говорил, что покрытие этих пространств, произвольно больших, отделяющих предметы, сравнимых один с другим, происходит тогда, когда мы не обладаем истиной, чтобы продолжить образ[553 - См.: Ibid. P. 396—397.]. То есть мы находимся (на моем языке) в организованном и определенным образом стянутом пространстве состояний, для которого действует закон – из любой точки. Обратите внимание на удивительную, так сказать, корреспондирующую, по закону соответствий рождающуюся у Пруста точность выражения: в случае, когда мы не смогли с любой, произвольной точки circonfйrence (поверхность сферы) спуститься в центр. И движение к центру, в отличие от холодного движения моей сопоставляющей мысли, есть движение самого образа, рост самого образа – он естественным образом растет и охватывает разные точки, а не я придумываю сравнения, метафоры и аллегории, которые для хорошего слуха всегда звучат нарочито и холодно. Тем самым мы можем сказать, что в этом пространстве мы имеем дело с некоторой конфигурацией события; то есть путь завершается конфигурацией событий, структурой которых является некоторое синхронное соответствие или совпадение, синхронное или симультанное, – какой-то объект, который находится на большом удалении и совершенно не связан с другим объектом, вдруг оказывается скоординированным с ним. Некоторая конвергенция события. Очень сложная проблема – разобраться, какие действительные связи и причины там действуют. Надо сказать, что это одна из самых актуальных проблем в биологии. Известно – в отличие от древа эволюций, которое в свое время рисовал Дарвин, где из одного корня исходят ветви эволюций, где мы продолжаем дальше, в последовательности изобретения форм, – и факты показывают, что столь же большое значение, если не большее, имеют процессы, называемые конвергентными. Например, оказалось, что глаз изобретался в не связанных одна с другой точках и не один раз. И это изобретение терялось в эволюции, потом снова изобреталось, или изобреталось одновременно в разных местах. То есть мы имеем как бы перевернутое дерево. Думаю, что это должно вам напомнить символ мирового дерева. А это есть одна из первых концептуальных карт устройства нашей души или нашего сознания. Мифическая или мифологическая карта, конечно. Это вам не дивергентная эволюция Дарвина, а конвергентная, – с одновременным происхождением одного и того же события в разных, не связанных местах.