Оценить:
 Рейтинг: 0

Психологическая топология пути

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 36 >>
На страницу:
11 из 36
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Реальность, или другое, складывается мгновенно. И остановка сомнения означает остановку – чего? – самой сути сомнения. А суть сомнения состоит в том, что сомнение есть выделение чего-то, что есть уникально само, действует само, высвобожденное из любых наших представлений и связей, которые все подвергаются сомнению. Это «само» я назвал другими словами – невербальным присутствием самого себя. В некоей уникальной, незаместимой и несводимой точке происходит какой-то невербальный опыт. И чтобы он разрушился, нужно его высвободить – актом сомнения – из всех человеческих связей, которые на него наложены. Скажем, на мое переживание того, что в действительности я могу получить из точки Альбертины, наложен хаос моих представлений, рожденных моей эгоистической страстью или желанием обладать Альбертиной, обладать как вещью, поскольку у меня нет мужества допустить ее самодостаточность. Допустить – что она не для меня: ни в смысле – доставлять мне удовольствие, ни в смысле – огорчать меня и развивать в моей душе любовную драму. То есть мы обнаруживаем следующий факт: наша способность расширять себя, присоединяя к себе своеобычность другого опыта, другого переживания, имеет какие-то ограничения, – она сама собой не осуществляется, не происходит. И одним из условий того, чтобы высвободить то, чем я сам могу обогатиться, является доведение сомнения до радикальной его формы или до радикального его вида. Если мы не доходим до этого, то в наших душах даже добродетель не плодоносит. Напомню вам одно из прозрений Блейка. Но прежде напомню, что роман Пруста полон описания опыта святотатства, опыта нарушения границ и добра и приличий, а иначе говоря, – нашей авантюры в мире, которую мы должны совершать именно потому, что есть что-то, чего нельзя знать и что может только стать и обрисоваться, если мы двинулись, на собственный страх и риск, двинулись и совершаем что-то. Так вот, Блейк понимал, насколько данный нам облик или факт добродетели может быть на самом деле полон суетного тщеславия. Настолько полон суетного тщеславия, что можно предпочесть порок и страсть, потому что там хотя бы что-то откроется, что было закрыто для нас самодовольством, которое сопровождает добродетель и святость. И Блейк по отношению к этому подмеченному им суетному тщеславию добродетели и святости говорил так: «Я всегда находил, что у ангелов есть тщеславие говорить о самих себе так, как если бы они только были бы мудрыми; и делают они это с уверенным самодовольством, происходящим из систематического мышления»[500 - См.: The Poems of William Blake – The Prophetic Books, p. 190.]. Последнее, казалось бы, – незаконное словосочетание, но для нас самое важное. Ведь то, что я описывал, почти что все относится к тому, что можно было бы назвать фанатизмом рассудочного знания и его способностью скрывать – и от себя и от других – реальность. Скажем, фанатизм знания предполагает, что я знаю, что вам хорошо, что плохо. И чтобы вложить страсть в это, и с этой страстью, например, переделывать и ломать ваши жизни, перестраивать их согласно тому образу, который есть в голове у меня, я, естественно, должен не сомневаться в этом образе. А не сомневаться в нем помогают мне мои человеческие связи, человеческие качества: страх, надежда, пустота, хаос представлений и т д. Пруст в этой связи говорил так – и это замкнет ту тему, которую я много лекций тому назад развивал, но слов этих не приводил, – «Так же как нет никакого познания, кроме познания себя, так и нет никакой ревности, кроме ревности по отношению к самому себе»[501 - Pr. – p. 386.]. Вместо «ревности» можете поставить «сомнение». В действительности мы сомневаемся не в Альбертине или ревнуем не Альбертину, говорит Пруст, действительным объектом нашего сомнения или ревности являемся мы сами в доведенном до конца виде, или возможный человек в лоне и в теле того, который есть, а есть дрянь, и если не будем сомневаться, то она и будет. И завершает Пруст так: «Наблюдения мало что значат» – наблюдения, или, подставьте, описание – то, что я вижу. Скажем, денежные ассигнации, образ которых в голове Пруста, Сен-Лу, склоненный над телеграфной стойкой, дающий телеграмму, образ Альбертины в Гренобле – это все может быть взято как элементы описания или наблюдения, которые наполняют нашу голову. И о них говорит Пруст: «Наблюдения мало что значат. Лишь из наслаждения испытанного самим, можно извлечь знание и страдание»[502 - Ibid.]. То есть – углубившись в испытанное тобой и только тобой, не растворяя его ни в каких же существующих образах этого испытания, – а эти образы даны в человеческих связях, которые наложены на это испытание, даны в привычке, даны в культуре и т д., не останавливаясь ни перед каким образом, в том числе перед существующим образом добродетели, существующим образом святости, только идя в том, что испытано только тобой, ты можешь извлечь знание. Ведь именно сомнение выводит нас в область возможного человека, то есть в область пустоты, где нас еще нет. То есть – от того, какие мы уже есть, мы сомнением должны выходить в пространство или в точку, где нас еще нет и где мы только возможны, и неизвестно, в какой форме мы возможны. Но будем возможны, будем в той форме – зависит от труда и усилия, которые мы совершим в произведении, в сознании или в написании текста, – будет ли этот текст законом или будет ли этот текст романом. Это все – текст, в том числе и героический поступок является текстом, а не проявлением наших свойств.

Сейчас я немножко отклонюсь в сторону, чтобы пояснить вам образ героя и дальше двигаться в том материале, который я ввожу. В греческой героике, если брать вместе греческие мифы и греческую лирику и трагедию, можно отчетливо выделить две эпохи, отделенные переломом одна от другой. В одной эпохе вы имеете перед собой героя, героические качества которого являются как бы выражением и проявлением его физической необычности и уникальности. Скажем, Геракл – проявление необычных физических качеств; боги наделены такими необычными естественными силами. А потом – резкое смещение – вы видите образ человеческой доблести. Греки говорили, что герой – это тот, кто способен быть гоплитом, тот, кто способен локоть к локтю сражаться вместе с другими. Они имели в виду, что героизмом является становление самого себя в качестве гражданского существа. И поэтому моральная доблесть – своим усилием держание вместе условий, которые без твоего усилия расползались бы и распадались бы. Вот это заместило физически выраженные образы героического. И вот этот героизм человеку необходим там, где он идет к себе возможному, то есть к себе, не имеющему заданного облика. Облик наш дан в нормах и в правилах, которые существуют в культуре. Мы, например, добры в той мере, в какой то, что мы делаем и думаем, соответствует норме, данной в культуре. А культуры все разные, и нормы в них могут формулироваться различным образом. И то, что есть добро в одном обществе, в одной культуре, может быть злом и безнравственностью в другой культуре или в другом обществе. И пока мы культурны, мы ведем себя как уже существующие эмпирические люди, а возможный человек – это вертикальный срез: поверх и поперек всех культур и рождаемых ими различий. Поэтому греки и считали, что бытие – это становление другим. Не уже существующий какой-то предмет, а нечто, что становится другим. Становление другим, не предзаданное ни в каком законе, ни в какой норме, есть проявление силы бытия. А сила бытия требует героизма со стороны человека, пытающегося попасть в бытие. И героизма это требует по одной причине (среди многих причин), которая четко видна в прустовском романе. Ведь там ясно, что если мы желаем чего-то, то это желание «чего-то» рождается прежде всего в пустоте, которая называется возможным человеком, или, иначе, называется личностью, в отличие от индивида. Вы понимаете прекрасно, что личностное или нечто, имеющее лик, лицо, не есть калька с чего-нибудь другого, а есть нечто, являющееся основанием самого себя. Скажем, я поступаю – не потому, что таков закон, не потому, что есть какие-то описуемые эмпирические причины для моего поступка, а поступаю – потому что поступаю. Такого рода поступки и называются личностными поступками, – конечным основанием которых является сама эта личность, не сводимая к никакой другой и не заместимая никакой другой, так? Так вот, наши желания возникают там, через желания хочет стать некоторый возможный лик, некоторый возможный человек. Потому что никаким нашим желаниям никогда нет места в предзаданном, уготовленном мире. Ведь желать чего-то – значит желать чего-то другого. Мы желаем всегда другого. И эта причина желания важней самого желания или предмета желания. Так же, как причина, почему я люблю что-то, важнее самого предмета любви. Скажем, человек может любить, потому что причиной любви является какое-то замыкание человека на чем-то доблестном и высоком, и, я бы сказал так – по пути стремления к этому, по пути реализации какой-то доблести я люблю кого-то. И, конечно, в этом смысле «причина» важнее самого предмета любви. Предмет любви случаен, мог быть другой, на котором совместилось бы это и т д. И не предмет является причиной пафоса любви, избыточности любовного волнения, это ясно – оно избыточно именно потому, что предмет как бы находится на полдороге нашего движения (допустим, к доблести). Но дело состоит в том, что ведь в самом движении этого желания, потом (внимательно слушайте этот поворот), потом то, из-за чего я желаю, например, быть доблестным, люблю, невозможно во мне без и вне того, что желаю. Скажем, условно, причиной любви к Альбертине была всечеловеческая потребность Марселя в нежности или в лоне нежности, – и собственной, и окружающей его. Эта же причина действовала в его отношении к собственной матери: поцелуй матери – это как бы окутывающее меня материнское лоно, в котором я блаженствую и пребываю в нежнейшем состоянии. Она кристаллизовалась, эта потребность, на Альбертине. И раз кристаллизовалась, то во мне нежность становится невозможной без Альбертины. Но предмет подчиняется эмпирическим законам жизни, судьбы, я уже не говорю, что он подчиняется своей собственной самобытности. И я не контролирую ни эмпирических законов движения жизни, ни самобытности Альбертины – это все ускользает из-под моей власти и тем самым устремляет меня в какую-то последовательность, в какой-то бег, совершенно не совпадающий с реализацией меня самого как личности в тех качествах, из-за которых я люблю. Повторяю, потом то, из-за чего я люблю, становится невозможным без того, что я люблю. И это оказывается цепями, наброшенными и на мир и на меня самого. И вот сомнение упирается как раз в это. В том числе сомнение должно выявить, только сомнение может выявить за предметом моей любви то, из-за чего я, собственно, люблю. Это и есть познание себя самого. И беда в том, что для познания себя самого или в этом познании себя самого мы подчиняемся страшному закону, требующему героизма и мужества внутри «потом», «потом уже невозможно», или «потом возможно только с тем, кого люблю», – с Альбертиной, или с Россией и т д., если угодно, с родиной – любой предмет поставьте на это место.

Я приведу вам стихотворение Мандельштама, которое резюмирует многое из того, что я говорил:

Несозданных миров отмститель будь художник, —
Несуществующим существованье дай;
Туманным облаком окутай свой треножник
И падающих звезд пойми летучий рай![503 - См.: Мандельштам О. Стихотворения. Л., 1979. С. 210 («Я знаю, что обман в видении немыслим…»).]

Значит, «несозданных миров отмститель будь», в смысле – возьми их голос на себя и отомсти за них тем, что дашь им существование, то есть «несуществующим существованье дай» и «падающих звезд пойми летучий рай». Падающие звезды, вы, конечно, знаете, – это символ человеческой души. Когда падает звезда, мы говорим: отлетела чья-то душа. Но то, что он жил и умер, это не значит, что он существовал в том смысле, в каком мы говорим. У падающих звезд тоже есть какой-то несвершенный смысл, содержание, у них тоже был свой рай, с которым они не воссоединились. Я уже вам рассказывал о том, что проблема существования есть проблема воссоединения человека с некоторой его первородиной, иначе называемой раем, золотым веком или, как у Пруста, «неизвестной родиной художника». И поэтому здесь не случайны слова «рай», «падающих звезд пойми летучий рай». Почему «рай»? Да потому, что эти души в своей попытке существования были совмещены с искомой первичной родиной, в которой они родились и о которой они должны вспомнить. Все, что я сейчас говорю, и стихотворение Мандельштама, есть напоминание об образе (он и у нас фигурировал, и у Пруста все время фигурирует) самого письма, «писания». То есть «писание» оказывается у нас некоторым непрерывным письмом. В каком смысле слова? Я еще один шаг сделаю – непрерывное письмо есть как бы некоторое непрерывное преобразование, лишь относительно которого во всем остальном устанавливаются какие-то человеческие смыслы, восприятия, все эффекты понимания: «А, понял, наконец». Так вот, то, что я понял, – «понял» ведь есть какая-то, назовем так, константа, существующая независимо от нас, – этот инвариант устанавливается по отношению к тому, достигнута ли какая-то непрерывность, называемая «непрерывным писанием». Дело в том, что здесь содержится парадокс. Я говорю: непрерывное письмо – одним из признаков непрерывности письма является неоконченность романа Пруста, так же как неоконченность романа Музиля «Человек без свойств», так же как неоконченность «Поминок по Финнегану», – или произвольная оконченность. Роман Пруста в его последних частях выходил, когда Пруст уже умер, и можно считать, и, кстати, это будет неправильно, но можно считать, что неоконченность романа была вызвана смертью, преждевременной смертью писателя. Но жил Музиль, и сам заканчивал роман: он произвольно выбрал какой-то кусок и вставил в виде конца романа, а мог бы выбрать любой другой. Так вот, в факте неоконченности романа мы видели очень древнюю, уже в мифологии отмеченную вещь, реализующую древний символ змеи как символ сознательной жизни или бесконечности сознательной жизни. Или безначальности сознательной жизни. Он (символ) означает, что момент завершения есть одновременно момент заново возникновения. Возникновение – стать полностью самим, – казалось бы, конец, а он и есть начало, так? И, собственно, поэтому в конце романа получил бытие или стал субъект, способный написать роман, а роман уже написан. И как нет причины начинать роман, а роман уже написан. И как нет причины начинать роман, так нет причины его кончать. Это есть непрерывное письмо, – когда нет причин ни начинать, ни кончать, а есть нечто, – и это вы должны четко представить, потому что это имеет отношение к тому пространству мира, которым мы занимаемся, – есть некоторый интервал. То есть термины «начало» и «конец» здесь просто не имеют смысла. Так же как они не имеют смысла в тех примерах, которые я приводил: мы не можем начать мыслить, нельзя начать историю, она или есть, или нет. Если она есть, мы уже в ней, мы ее не начинаем. Если вы помните, я приводил цитату из Чаадаева, где о России говорилось как о некой неисторической стране, в очень строгом и определенном смысле слова. Таинственные вещи, которые можно уловить только спекулятивно, то есть отвлеченнно, – нельзя начать историю. Ведь где-то начиналась, кто-то ведь ее начинал. Вот и приходится философии и искусству снимать эти вопросы – «кто начинал?» – как не имеющие смысла. Они имеют обыденный смысл, потому что мы не можем вообще представить чего-либо, что не начиналось бы кем-то, когда-то, в какой-то точке. А вот, к сожалению, мыслить приходится так, и тогда мы начинаем что-то понимать. (Я чувствую по вашим лицам, что все это не очень понятно, хотя я приводил много примеров, в которых ясно было существование безначальных и бесконечных феноменов, без начала и без конца, которые мы должны брать как некий интервал. Например, я неоднократно показывал вам, что нельзя «начать честь». Честь означает, что были какие-то первоакты, в которых одновременно создавалась реальность, в которой действительно, реально происходили события, которые могут быть описаны в терминах чести.)

Скажем, мы знаем, что у человека, в натуральном смысле, есть определенные психологические или психические состояния предметно, в смысле предметного их наличия, называемые совестью, честью, личностью и т д. Но я все время говорил (на материале Пруста) о том, что сознание есть то, что составляет разницу от наименования и от предметного референта. Наименования и предметные референты могут быть одни и те же и – чего-то нет, и тогда нет ничего. И вот это «что-то», что составляет внутреннюю разницу есть сознание. А сознание есть феномен человеческой развитости – нечто предполагающее органы, предполагающее какую-то материальность, тело предполагающее. И вот, скажем, если у нас нет тела чести, а есть слово «честь», как раз тогда мы имеем дело с отсутствием чести и наблюдаем, что есть слово «честь». То есть человек психологически владеет определенными словами: совесть, честь и т д. Но дело в том, что эти слова не есть элементы описания. Есть некоторые поступки российского человека, которые вообще в психологических терминах не могут быть описаны просто-напросто, – потому что там психология не является слагающим элементом ситуации. Например, миролюбивость есть человеческое качество, да? Скажем, человек борется за мир. Но осмыслен ли следующий вопрос: хотят ли граждане нашей страны мира, миролюбивы они или нет? Вот если вы сможете ответить мне на этот вопрос, тогда, значит, усвоен тот взгляд, о котором я говорил. Вот другие люди ломают голову насчет того: агрессивен, воинственен ли российский человек или он миролюбив? Я могу утверждать, что ни то ни другое не имело смысла, хотя, безусловно, взятые отдельно, все мы не злее и не добрее других людей, и в предметном психологическом смысле у нас как бы есть все психологические состояния, обозначенные терминами «совесть», «миролюбие». Но в каком реальном смысле можно говорить о человеке, который ведет себя как марионетка, дергаемая за нитки, и говорит слова о мире, потому что его дергают за нитки? В каком смысле его состояния, слова, при этом он может сам растрогаться, даже сам себе поверить, что он миролюбив, а в каком смысле это есть психология как структурный элемент действия и поведения? Завтра он будет вести себя совсем иначе, если дернуть за другую нитку. У нас ведь как назначают быть миролюбивыми, так и могут, как и всякое назначение, отменить назначение. Назначается, оно же и отменяется. К чему я это говорю? И, очевидно, говорю бессмысленно, потому что в голове у нас остается только анекдотическая сторона говоримого мной, а способ, взгляд не остается. Но, понимаете, у меня нет другого выхода: всякое общение философа с людьми и с самим собой есть сообщение определенного способа мысли, а способ мысли нельзя сообщить эзоповым языком. Почему? По одной простой причине: по определению эзопов язык есть тайна или остается тайной его изобретателя. Скажем, эзопов язык есть тайна или секрет мастерства Эзопа. А делиться способом мысли – значит делиться тем, что не может быть тайной. И, следовательно, эзопов язык здесь невозможен, можно брать только наглядные, всем известные примеры и говорить о них прямо, так, как они есть. Эзопов язык здесь невозможен, потому что, если бы я пользовался иносказаниями, которые вы пытались бы угадать, я, секрет того, как это можно увидеть, оставлял бы при себе. (Я уже однажды предупреждал, чтобы вы не думали, что я кому-то хочу дерзить, кому-нибудь бросать вызов и т д., и т д., просто моя профессия обязывает меня говорить таким образом, потому что другого пути нет.) Так вот, нужно понять, что существуют безначальные и бесконечные явления (наше обыденное представление не мирится с этим) – например, я не могу «начать честь», если сзади меня ее нет и если я уже в нее не включен. И, то, что я совершу и буду называть честью, это будут просто слова, обозначающие в этих терминах неописуемые состояния, киселеподобные состояния души. Неописуемые психологические состояния – когда мы загнали себя в ситуацию определенного рода, когда мы не имеем дела с поведением, линия которого построена потому, что человек, например, добр, а имеем дело с тем, что другого выхода просто нет. Например, вы скажете, российский человек жесток. А я скажу: бессмысленно приложение этих терминов. Не в том смысле, что я отрицаю, что кто-нибудь может быть жестоким или добрым… да нет, просто посредством этих терминов мы не можем построить понимание происходящего. Во второй мировой войне российский народ загнал себя в ситуацию, из которой был только один выход: победить немцев. Можно это описать как особое мужество, как стойкость – все это пустые слова, это не есть описание. Не это происходило. Ведь знаете, есть у старых охотников давнее правило, что дикому зверю, когда охотишься на него, нельзя не оставлять никакого выхода или иллюзии выхода, – тогда его можно победить. А если у него ни выхода нет, ни иллюзий нет, то зверь бросается на охотника, и это не всегда кончается победой охотника. Ведь когда страна была поставлена на грань национального истребления, то там просто выбора не было другого. Как описывать это? Как видеть это? Как жить без мусора в голове, которыми наши головы напичканы? Поэтому, когда я предлагаю вам некоторые правила мысли, а они содержат какие-нибудь необычные термины, не надо вздрагивать, этого сразу понять нельзя…

Так вот, я вернусь к терминам, – предлагаю вам мыслить в терминах некоего состояния, которое я называю интервальным состоянием, или – зазор между мирами, под которыми что-то подвешено как интервал, к которому неприменимы термины «начало» и «конец» (скажем, к роману Пруста неприменимы эти термины). Да, теперь я хочу сказать следующую вещь: непрерывное письмо парадоксально также и в том смысле, что оно вообще ставит под сомнение, как ни странно, акт письма. Как бы есть вынесение вотума недоверия той форме завершения наших трудов, какой является нечто написанное. Поэтому, как ни парадоксально, и приходится все время писать – потому что нечто написанное не вызывает доверия. Почему не вызывает доверия? Все написанное состоит из неподвижных характеров, из неподвижных форм. И потом возникает неподвижная форма существования мира, как бы законченность каких-то статуй. А Пруста интересуют смыслы, которые становятся посредством письма, и поэтому письмо здесь никогда не может быть окончательным, оно должно лишиться неподвижности. Приведу один историко-философский эпизод. (Кстати, очень странная вещь, парадокс: Аристотель доверял письму, а Платон не любил писать, – и вот от Платона остались только написанные диалоги, а устное его учение исчезло, не сохранилось, а от Аристотеля не осталось ничего написанного, а остались одни записи его лекций, устных поучений.) Есть несколько писем Платона, некоторые из них спорны по авторству, но сейчас считается доказанным, что как минимум семь писем, действительно, принадлежат Платону, – так вот, в седьмом письме он развивает тему, что мысль (то, что я назвал cosa mentale, «умственная вещь») не создана для того, чтобы быть записанной в произведении, под которым стоит авторская подпись, потому что мысль есть нечто такое, во что мы можем впадать только во время говорения и, в частном случае, во время диалога. То есть то, что во время говорения происходит, – внутри этого индуцируется мысль.

ЛЕКЦИЯ 30

06.04.1985

Тема всего завершающего цикла лекций по Прусту высказана Уильямом Блейком; вслушайтесь, простая мысль – человеческий пафос и одновременно мысль, касающаяся устройства мира.

Скажи, кем зиждется забытая до срока мысль?
И где живет былая радость и минувшая любовь?
Когда они вернутся к нам, и сгинет мрак забвенья,
И я смогу перенести сквозь время и пространство
И облегчить сегодняшнюю боль, и мрак, и горе[504 - Блейк, Уильям. Стихи. М., 1982, с. 391 (Видения дщерей Альбиона/Пер. А.Сергеева).].

Это стихотворение дает нам поэтическую ясность всех тех вещей, которые мы пытались выяснить другими средствами. Действительно, все, что Пруст называет «утраченным временем», «воспоминанием», «любовью», «ревностью к самому себе» и т д., – все это есть попытка ответить на вопрос: каким образом я просыпаюсь в качестве «я»? Переверните: где я был, до того как проснулся? Где пребывает тот, который, несомненно, просыпается в качестве самого себя? Мы-то живем и считаем, что раз мы проснулись, это есть мы. А если подумать, это не само собой разумеется. А где был тот, который спал, но проснулся в качестве самого себя? или шире: где пребывает забытая до срока мысль? Действительно, мысль высказана где-то в пространстве – мы ведь пространственно смотрим на мысль, раздался звук мысли, она может быть понята сейчас же, а может быть понята через 100 лет или через месяц, – где она была в это время? Вы знаете, что история происходила квазициклически, и то, чем были греки, мы узнали в эпоху Возрождения (это и было возрождением античности). Но возникает простой вопрос: греки что-то натворили, наговорили и надумали, потом мы это узнали, – а где это было, пока мы узнали? Ведь если была бы такая непрерывность, в которой контакт нагляден, не возникла бы проблема: где была мысль, так, чтобы вспомнилась именно такой, какой она была. Мы вспомнили Платона, вспомнили Аристотеля, Декарт в XVII веке вспомнил античную математику – где она была? Все наши проблемы, которые я анализирую в связи с Прустом, все время излагались мною так, что везде имплицировано предположение существования некоторого поля-континуума, в котором – а не в наших головах – существуют какие-то вещи. Где пребывает былая радость и минувшая любовь? И самое главное, что основной пафос Пруста – «где живет былая радость и минувшая любовь» или «забытая до срока мысль», – не есть вопрос простой любознательности, отвлеченной любознательности, а есть вопрос жизни и смерти. Посредством возвращения чего-то – мы не знаем, где оно пребывает, решается что-то в сегодняшнем дне. Скажу иначе: возвращение тех вещей, о которых мы не знаем и должны спрашивать, где они пребывают, во-первых, оживляет что-то вокруг нас, меняет самого человека и, во-вторых, делает живым многое из того, что вокруг него уже мертво, стало стереотипом, стандартом, имитацией, «пленением образов» и т д. То есть задача памяти, оказывается, состоит в оживлении прошлого, что и есть условие сегодняшней жизни. Ведь не случайно сказано: «и облегчить сегодняшнюю боль, и мрак, и горе». Представьте себе, что ваш дед в какой-то момент произнес слово, которое можно назвать полусловом, – какая-то полуформа, обращенная к вам. И здесь происходят два события: если вы поймете или разгадаете, она оживет, а если она оживет, что-то оживет в вас. И мы живем, очевидно, не только в тысячеглазом мире, а в миллионноглазом мире таких полувзглядов, которые мы должны довести до полного взгляда, – наших друзей, отцов, дедов, любимых, и нелюбимых тоже, они же есть участники меня самого – того, кто может нести «сегодняшнюю боль, и мрак, и горе», то есть они могут, оживая, рассеивать мрак. Но вопрос: где они тем временем? И еще один момент – здесь мимоходом сказано: «и я смогу перенестись сквозь время и пространство», – сказано, быть может, для красоты самого образа, но при этом какой-то бывший полуобраз становится полным образом. Скажем, какое-то душевное побуждение моей матери, если держу живым и себя, и ее, перенеслось через пространство и время. Но не только это; пространство и время – еще и потому, что нечто движется по каким-то путям и воссоздается в живых поверх и помимо Числа – пространства и времени. Я связываю это с проблемой бесконечности. Помните, я говорил, что человеческие существа – это существа, больные бесконечностью, и, как говорил Пруст, нет жала более острого, чем жало бесконечности. Жало – потому что основная душевная, нравственная проблема человека, состоящая в том, чтобы собрать себя из собственных же частиц, разбросанных в разных местах пространства и времени, есть высвобождение себя из пропасти Числа и бесконечности. И вот – жалоба Бодлера: «Ah! ne jamais sortir des Nombres et des Etres![505 - Бодлер, Шарль. Цветы Зла. М., 1970. С. 129 (Пропасть/Пер. К.Бальмонта).]» – «О, никогда не выходить из Бесконечности и Числа!» Число – это множество безликих, неиндивидуализированных единиц. Я уже показывал вам бег в бесконечности, где мы, преследуя образы, которыми набита наша голова, имеем вместо Альбертины бесконечность обезличенных, то есть лишенных Альбертины, образов. Ведь Альбертина, за которую платишь деньги, – Альбертина, обезличенная; Альбертина, ради которой Сен-Лу дает телеграмму, есть просто экземпляр – Альбертина, а не Альбертина-личность. Или – проблема несделанного, когда это несделанное бесконечно повторяется, как непрожеванный кусок. То, что я сейчас говорю вам, в действительности есть структура – не материальное изображение, а структура того, что мы называем Адом: миллионы смертей вместо одной, все незавершенное, все, что делаешь и делаешь, и делаешь, заново и заново, нет конца. Значит, облегчение «сегодняшней боли» в какой-то связи с тем, что называется былым и минувшим и что где-то пребывает, развеяние мрака связано у нас с каким-то отношением к бесконечности и к Числу – множественности идентичного, похожего, то есть неживого. А все живое – индивидуально.

И вот мы пришли к проблеме, которая разными углами у нас: фигурировала, мы не впервые с ней сталкиваемся, и пришли к ней из очень странной вещи. Начнем с того, что обычно мы отделяем жизнь и чтение книг. Есть акт чтения книги, а есть акты жизни. Но в разных пунктах нашего анализа все время получается так, что многие жизненные акты оказывались для нас похожими на то, что происходит в акте чтения. Мы даже некоторые события приравнивали к встрече с книгой. На прошлой лекции мы приравняли отношение «человек и действие» или «человек и продукт человеческого действия» к отношению «книга и критик». И оказалось, что акт чтения книги похож на акты жизни в том простом смысле слова, что авторы жизненных поступков тоже не есть те эмпирические люди, которых мы видим, – автором поступка является некое лицо, создающееся в самом пространстве этого поступка. Поэтому мы никогда не можем судить о поступке, сопоставляя его с видимым нам человеком. Таким же образом, оказывается, мы относимся к книгам. Читая книгу, мы тоже должны пройти путь и стать в ту точку, в которой рождается автор книги. Бальзак – автор мира Бальзака, это не есть тот Бальзак, который ужасно огорчался, если ему ночью снился эротический сон, и с ним случалась поллюция, и он в досаде говорил: «Ах, пропал еще один шедевр!» – он считал, что эффекты, ослабляющие половой акт, тянутся обычно две недели и забирают всю духовную энергию, а за две недели можно написать шедевр (а он, действительно, за две недели писал книгу). Так что он досадовал: такая незадача случилась, воздерживался, воздерживался от общения с женщиной и вот тебе – приснился сон, и пропал шедевр. Так вот, с кем мы имеем дело, кто автор – этот Бальзак, или тот человек, который из возможного человека вырастает в пространстве творчества Бальзака? Конечно – второй. И пометим одним шагом, что соединиться, то есть понять, дополниться силой и талантом, чувством и опытом другого человека, мы можем с тем, который сам создается в своем собственном труде и усилии. Следовательно, я не могу претендовать на то, чтобы вас понять. Если в вас есть что-то уникальное, то, которое мне нужно, я могу к нему прийти и им обогатиться только в пространстве вашего собственного роста – в пространстве, в котором вы сами не знаете, кто вы. А эмпирического человека я и не должен понимать и в принципе не могу понять. Поэтому можно сказать, что одним из самых больших, так сказать, преступлений против бытия является наша мания и желание обязательно понимать других людей. Людей нельзя понимать (знаменитая проблема существует – понимание другого человека), с ними можно только соединяться и сотрудничать в пространстве, в котором еще нет ни меня, понимающего, ни его, который должен быть понят, и что-то там будет происходить, к чему приложим термин «понимание». И еще – существенную роль здесь играют не сами вещи, не сами предметы, не сами события, а образы событий, в том числе образы других людей, и соединяемся мы через образы.

Так вот, вернусь к тому, с чего я начал – тема впечатления. Тема, которая сделала одинаковыми, казалось бы, совершенно разные акты – акты жизни и акт чтения книги. Впечатление – которое Пруст называет «вечным впечатлением» и в котором мы спрашивали: где пребывает забытая до срока мысль? «где живет былая радость и минувшая любовь?», и откуда их надо себе вернуть. Что такое впечатление, я уже многократно вам объяснял, но снова вернусь, может быть, несколько с иной стороны. Впечатлением называется такое восприятие, в котором я задаюсь вопросом: как мне определиться самому, где я стою, что со мной происходит на самом деле, что на самом деле я чувствую? Есть такие восприятия, которые самодостаточны, или – акт восприятия разрешает сам себя. А есть такая категория восприятий, которые, кроме своего содержания, содержат в себе вопрос о нас самих – воспринимающих. Где мы находимся в качестве воспринимающих, что с нами происходит, какое место я занимаю, что на самом деле испытываю? О чем свидетельствует мое переживание или восприятие, переведем так. Скажем, я могу разозлиться на человека, и злоба в этом смысле сама себя исчерпывает – факт злобы содержит в себе ответ о причине злобы. А я могу иное впечатление иметь от злобы, а именно: о чем свидетельствует то, что я злюсь? Опять, повинуясь своей мании расширять круг ассоциаций, – в восточной философии, особенно в буддистской философии, было очень странное, абсолютно непонятное определение, даже не определение, просто номинация сознания: они называли сознание свидетелем. То есть я сознаю не злобу и предмет, вызвавший злобу, а сознание у меня есть тогда, когда есть вопрос: о чем свидетельствует мое состояние? И вот если мы четко примем такую категорию восприятий, то мы многое поймем из самих себя разрешающих впечатлений (в данном случае из текста Пруста). Но повторяю: о чем свидетельствует – связано с вопросом (частично он фигурирует и в цитате из Блейка) таким, что то, что происходит и что мы воспринимаем сейчас, в каком-то смысле (а этим смыслом будет прежде всего интересоваться философ или метафизик – Пруст) происходит не сейчас и не здесь.

Напомню вам одно определение: человеческая ситуация состоит в том, что мы имеем дело с миром и задачей действия по отношению к нему – тогда, когда «всегда уже поздно». И в этой связи я приводил вам пример текста определенных размышлений, которые как раз сделаны на полдороге между философией и литературой. Я имею в виду псевдоисторические размышления Толстого в «Войне и мире», когда он применяет понимание, интуицию того, что я сейчас говорю, к рассуждению о том, какова военная стратегия и как принимаются военные решения. Есть какое-то сплетение предшествующих наших действий, которое меняет сами элементы, из которых состоит наше решение, которое мы должны принимать сейчас. Мы своими собственными действиями сместили элементы решения таким образом, что сейчас, когда у нас есть ясность, что нужно предпринимать то-то и то-то, – «всегда уже поздно». Мы никогда не находимся в следующей ситуации: перед нами река, а мы на берегу, и нам нужно броситься в воду – выбор: бросаться – не бросаться. В действительности мы всегда – уже в реке, и поэтому не можем войти в нее дважды, как говорил Гераклит. Не в том смысле, что «все меняется» (ну, все меняется, естественно, каждую следующую секунду вещь непохожа на ту, какой она была в предшествующую секунду), – существует (введенный Гераклитом) принцип необратимости (в том смысле, в каком я сейчас говорил). Значит, теперь мы знаем, что для понимания темы социальных соединений очень важно осознать, что всегда подтекстом прустовского рассуждения является глубокая интуиция, состоящая в том, что бывают, и часто решающими, в человеческой жизни ситуации, которые можно обозначить словами «всегда уже поздно». Следовательно, то, что происходит сейчас, в каком-то смысле происходит не сейчас и не здесь, потому что части моего существа, включенные в то, что происходит сейчас и здесь, продействовали определенным образом в других местах и раньше, и поэтому то, что кажется происходящим сейчас и здесь, произошло или происходит где-то там. И я бы сказал, что внутренний стержень прустовских эмоций состоит в оживлении и воскрешении всех участников того действия, которое он сейчас предпринимает, но которое в действительности происходит не сейчас и не здесь. И чтобы оно произошло сейчас, нужно возродить к жизни всех невидимых участников этого действия, а участник – не ты один, есть невидимые авторы твоей жизни. И наоборот – если мы с кем-нибудь соединяемся, мы соединяемся не с людьми, как они есть, статично, а с невидимыми авторами нашей жизни, – с ними мы можем вступить в контакт понимания, действительная судьба нашей любви будет разыгрываться там, а не между эмпирически видимыми людьми (как они себя понимают). Ведь мы не можем понять автора и тем самым невидимого героя нашей собственной жизни, опросив человека по имени Бальзак; он сам о себе знает всякую чушь, как эмпирическое лицо, и поэтому то, что он знает о себе, нам не поможет. В том числе и ваш возлюбленный вам не поможет в том, что он знает сам о себе. И беда в том, что эта игра обоюдна. Обратите внимание, что мы имеем дело с ситусными впечатлениями (situs – место), и тем самым наш психологический анализ будет топологией в смысле анализа мест. Вспомните, что несделанное, как непрочитанная Веда, не принесет тебе пользы в другом мире. Лень, страх и надежда помешали тебе заглянуть в самого себя, – не жалуясь на других, не жалуясь на мир, не ища ни источников, вне себя, несчастья и зла, ни награждающей инстанции, – помешали перевоссоздать себя, то есть кончить историю. Сказано ведь в Евангелии: пришел час и это – сейчас. То есть каждый час, каждая минута есть минута конца истории, и закон, что «всегда уже поздно», означает, что всегда есть что-то, что нужно кончать, а не тащить за собой несделанным и неоконченным. Так вот, Сван тащит за собой несделанное и незаконченное, в том числе смысл своей собственной ревности: он же боится его расшифровать, страх мешает ему. Преодолеть страх – значит расстаться с образом самого себя, таким дорогим самому себе. А человеку очень трудно это делать. И мы знаем, по Прусту, что выправить кривую впечатлений, вернув ее к почувствованной истине, а впечатление всегда содержит в себе что-то почувствованное от реальности, от истины, – можно, только уничтожив все то, что более всего нам дорого, за что мы больше всего держимся, – самого себя. Поэтому роман Пруста можно определить как движение до уничтожения последней иллюзии (вера в любовь, в красоту, в добро и т д. – не это имеется в виду, – иллюзии самого себя, то есть образы).

Я все никак с несчастным Сваном не могу справиться, – так вот, для него Одетт выступает по законам психических ассоциаций плюс какие-то знания нашего дилетанта. Сван размножил образ (а я начал сегодня с бесконечности), непонятый образ Одетт размножил в своих психических ассоциациях, в том числе в образах живописи. И вещи оказались в плену – не понята ни Одетт, ни живопись. Живопись здесь просто использована как элемент любовной, саморастроганной и самолюбующейся, самодовольной ассоциации, – исчезла и Одетт, и живопись. Я сказал, что это обоюдное дело; теперь повернем – живопись не может ничего сказать, а Одетт-то может сказать, каково ей быть заключенной в образе Одетт у Свана. Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, в какое количество тюрем наших образов в других головах мы заключены. «Мы истину, похожую на ложь, должны хранить сомкнутыми устами» – Одетт находится как раз в этой ситуации. Она не может ничего сказать, потому что она уже есть в образе у Свана, – попробуй из этого образа выскочить… и что бы она ни сказала, все будет похоже на то, от чего как раз она хотела бы себя отличить. Она должна молчать, если есть истина. Истина – уникальное невебральное, несводимое и никем другим не воспроизводимое место и отличие. То, что немцы возвышенно называют ontologische Differenz, онтологическая разница или онтологическое различие, то есть не путем сравнения получаемое различие, а выделяющее отличение вещью самой себя от других. Скажем, есть что-то, что чувствуете только вы, никто никогда этого не почувствует, и если захочет, он должен у вас это взять, – если сможет, конечно, У Блейка есть такое рассуждение:

Разве мыши и лягушки
Не обладают зрением и слухом? Отчего же
Их нравы обиталища и радости различны[506 - См.: Блейк, Уильям. Стихи. (Видения дщерей Альбиона/Пер. А.Сергеева).]?

Обратите внимание на мысль, чтобы она не проскочила в силу своей абсолютной простоты, скрывающей глубину: одни и те же органы чувств – глаза, нюх и т д., – но видят они нечто, что видит только каждый. Хочу напомнить вам следующее: для такого рода состояний – еще до того как мы высказали что-то, уже существует «понятый» образ того, что мы хотели сказать: Одетт судорожно бьется в клетке своего образа в голове Свана, – для таких узловых ситуаций нашего сознания и бытия всегда есть какие-то крупные символы, читая которые мы понимаем, во-первых, сам факт наличия таких ситуаций, во-вторых, их природу. Например, как ни странно, распятие Христа есть символ, читаемый и в этом смысле слова (я отвлекаюсь сейчас от других смыслов). Конечно же, образ Христа содержит в себе иронию по отношению к людям. И эта ирония состоит в том, что, кроме всего прочего, Христос ведь распят и на образе самого себя. Люди распяли его на образе Христа. Ведь чего от него ожидали церковники? – чудес ожидали… И вот – мука – человек распят на образе самого себя. Такие мученики есть и у Пруста: Альбертина распята и пленена в темнице образа, который имеет в своем воображении Марсель. И это происходит, пока он преследует образ, а не заглядывает в себя. Такова Одетт. И беда в том, что таков и весь окружающий нас мир, который мы тоже содержим в темнице своего образа, и он пикнуть не смеет перед этим образом. Как выскочить из того образа, который другие создали о тебе? И почему эта ситуация является столь существенной человеческой ситуацией?

Я уже приводил афоризм Пруста: «Car aucun etre ne veut livrer son вme». «Никто не может отдать свою душу». Никто не выдает на обозрение свою душу (пометьте себе в связи с проблемой понимания другого человека). Почему? Потому что у вас есть какие-то тайны? Скажем, тайные события, тайные любовницы, незаконные дети и тысячи других бытовых тайн, которые могут быть у каждого человека и которые, конечно, мы не хотим сообщать другим? Да нет, не это имеется в виду. Мы не можем «отдать свою душу», потому что мы сами ее до конца не знаем. То, что называется душой, мы имеем в момент – уникальный момент ее договаривания, доведения, мы еще сами что-то должны сделать, сами еще не зная, и, конечно, это мы никому не отдадим, и об этом мы молчим. Но дай Бог, чтобы было о чем молчать. Очень часто, к сожалению, мы молчим не потому, что есть о чем молчать, а просто потому, что ничего нет. Так что теперь вы понимаете, что когда фигура молчания появляется в философии (особенно в восточной философии), то, конечно, имеется в виду частично то, о чем я сейчас говорил, а не то, что мы понимаем под «молчанием» в обычном бытовом смысле слова.

Кстати, упомянув восточную философию, я хотел бы предупредить вас об одной вещи. Вы мне не поверите, наверное, и со мной не согласитесь, в том числе потому, что и у меня есть образы, в которых мир пленен и не может никак пошевелиться самостоятельно, и у вас уже есть образы, в которых мир пленен и никак не может из них выскочить… У вас, конечно, есть устойчивое представление о том, что есть западная философия и есть восточная философия и т д. По моему глубокому убеждению, не существует ни западной философии, ни восточной философии, существует одна философия. Если она случается, она случается примерно в одном и том же составе мыслей; просто случайно, где-то, кто-то зовется Буддой, а кто-то зовется Сократом; действительные философские мысли не подчиняются различиям или водоразделам между культурами, потому что философия в принципе – акультурное явление. Вот и поэтому все, что вы хотите вычитать из восточной философии, пожалуйста, если вам нравится, вычитывайте оттуда, каждый находит свои истоки, но просто я хочу сказать, что это же можно вычитать и из любого европейского творческого образца, скажем, из Пруста, из Декарта, из кого угодно. Уверяю вас, что если вы действительно пошли по какому-то впечатлению, если вы пойдете до конца, то вы откопаете все то же, что лежит кладезем мудрости на Востоке; разница путей здесь не имеет значения, важен – характер вашего движения. И это соответствует, кстати, и тем законам, которые мы уже вывели из Пруста. Мы ведь знаем, что безразлично – с чего начинать, начало не имеет значения. Можно начать с рекламы туалетного мыла, а можно начать с «Мыслей» Паскаля. Можно начать с Запада, а можно начать с Востока, потому что, как говорит Пруст, имеет значение не материя, а степень и характер трансформации, преобразования, которое мы совершаем. По этому же закону в точке реальных событий равны принц и нищий. Скажем, нищая Альбертина абсолютно равна своему любовнику Марселю, который в своем распоряжении имеет все чудеса техники. Но, замечает Пруст, все это сводилось к нулю перед непоколебимой волей Альбертины – любит она или не любит, и все. И никто не может избавить от необходимости самому любить, ненавидеть. И здесь мы как раз и видим ту обратную сторону, на которую я намекал.

Значит, движение человека, который сам в себе что-то открывает, есть одна сторона, другой стороной является движение того, в ком ты себя открываешь, – шанс Марселя открыть себя в любви (сначала эгоистической) и открыть тем самым мир есть одновременно и шанс Альбертины. Они взаимно складываются внутри этого мира в зависимости от того, кто что предпринял, как предпринял, использовал ли шанс или не использовал, и как понял контрманевр другого, и как подал собственный маневр или собственное движение. Попробуйте посмотреть на прустовский роман глазами не Марселя, а глазами Альбертины. Ведь, в общем, славная девушка. Лесбиянка, но… ничего страшного. Кто сказал, где установлено, что это плохо или хорошо? Это же культурная условность, культурная норма. Мы можем ее принимать и следовать ей… хотя бы потому, что неследование ей имеет какие-то другие, более серьезные последствия, и поэтому лучше в пустяке следовать, чтобы суметь делать важное. Но, допустим, для меня это пустяк, а для другого это может быть вовсе не пустяком. Ну что вы узнаете о Сафо, если узнаете о том, что она любила и женщин? Что – вы тем самым решили, определили, какой она поэт, или что вам от нее можно узнать? Нет, конечно, это все ни о чем не говорит, это случайность. Более того, здесь же действует простой закон. То, что делает Марсель, есть шанс Альбертины. Она тоже должна стать в пространстве каких-то деяний, какого-то текста. И Марсель не имеет права действовать на этом пути становления: предопределять их, диктовать их, и, более того, сам он может обогатиться уникальным чувством или опытом Альбертины – только соединившись с возможной Альбертиной, а не владея Альбертиной-вещью. Ты владеешь, – но в действительности ты владеешь образом, а не человеком. Более того, ты еще сам погибнешь из-за того, что владеешь. По тому закону, который я вам приводил: именно страсть к предмету влечет за собой смерть владельца этого предмета. Я мимоходом упоминал о существовании некоего мистического закона неделимой суммы. Эта же арифметика относится и к любовным чувствам. У Фурье есть очень странные заметки, носящие редкий для него автобиографический характер. Как все социалисты, он был чокнут на писании трактатов, и всякая мысль для него вырастала в систему, которую нужно было бы развить, построить и т д.; он ее строил, естественно, и все это максимально отрешенно от себя: описываемые ситуации, утверждаемые мысли относительно природы общества и людей являются как бы просто развитием идей и их изложением и непохожи на события личной жизни автора. Но кое-где есть у него признания, похожие на реально испытанные им вещи. И он осмеливается в одном месте, – а это нужно осмелиться (сейчас вы поймете почему), сказать то, что он сказал, причем записал, это существует в виде текста; и кстати, тексты такого рода и были причиной, почему его манускрипт «Новый любовный мир» пролежал в рукописи более ста лет. К тому же социалисты и коммунисты – люди очень добродетельные, и всякие любовные шалости у своих мэтров они даже мысленно не могут допустить, а тут еще вождь записал все это на бумаге… А Фурье проделывал путь в самого себя, нырял, и вот, ныряя, как-то сказал, что обнаружил странным образом в себе, как он выражается (напомню вам, omniverti у Фурье – всеизвращение, а у Анри Мишо: infiniverti – бесконечно повернутый, или бесконечно извращенный; извращенный на бесконечность), – так вот, Фурье обнаружил в тебе манию лесбиянофилии (то есть – покровительства и сочувствия лесбиянкам). Вы знаете прекрасно, что женщины очень часто любят педерастов – не в том смысле, что с ними крутят любовь, а относятся с симпатией, понимают их и дружат с ними, есть на то, очевидно, причины, и покровительствуют им. И наоборот, есть в мужчинах склонность к лесбиянкам, склонность в смысле покровительства, понимания… Далее, Фурье обнаруживает в себе, что он, оказывается, может испытать любовное счастье, наблюдая, как на его глазах его возлюбленная faire l'amor с другим человеком (любовь втроем). Прочитать такое у Фурье – прекрасное зрелище движения человека к пределу того, что человечески возможно. И, конечно, там действует та же самая арифметика, пример которой я вам приводил, – что мы обогащаемся отношениями человека, которого мы любим, с другими людьми, в том числе и в совершаемых с другими любовных актах. Я говорю это не только потому, что есть в этом теоретическая необходимость, ибо мы должны орудиями и словами теории, то есть философии, понимать жизнь и самих себя, но еще и ради того, чтобы высказать какие-то вещи, действительно людьми пережитые (такими, как Фурье, и другими тоже). И у Пруста, как фон, каемкой, что ли, на полях романа есть всегда как что-то предельное, к чему движется внутри душа, утопия некоторого мира, в котором мы не заключаем других людей в тюрьмы наших образов, – мир, в котором мы способны вступать с людьми в отношения взаимного обогащения автономными и не в нашу сторону направленными движениями этих людей. В таком случае наш герой должен был бы сказать так: чем больше других женщин и мужчин любит Альбертина, тем богаче моя любовь к Альбертине. Спрашивается, возможно это или невозможно? Некоторые люди отвечают: возможно, и я в том числе. При этом, конечно, мы строим то, что традиционно называется утопией. Но я не виноват, потому что в принципе, если я философ, я могу философствовать только в утопосе. (Я ведь сказал, что мы имеем дело с ситусными впечатлениями, ситусными состояниями, которые поддаются анализу места, да? situs – латинское слово; то же самое слово по-гречески называется топосом. А утопос означает отсутствующее место – но нет его.) Я сказал, что философ мыслит в утопосе; но и нефилософ мыслит в утопосе, сами эти вещи находятся в утопосе. Помните, я вам доказал существование – как необходимое условие других вещей – возможного человека, то есть некой пустоты, напряженной пустоты, которая тем действеннее и тем эффективнее, чем неопределеннее. Я ведь на прошлой лекции ввел два условия: условие экрана и условие личности, или, что одно и то же, – возможного человека, или пустоты. Личность и есть пустота, а если уже есть что-то, то это уже не личность, а нечто классифицируемое, являющееся элементом номенклатуры и т д. Значит, мы все-таки имеем дело с утопосом, когда имеем дело с возможным человеком. И в этом смысле ничего страшного нет в том, что, скажем, Фурье – утопист. В романе Пруста описан опыт избавления от эгоистической любви и от эгоистического «я», но внутренний движущий идеал – идеал утопоса – текстом романа не изложен, он только обозначен словом «реальная жизнь», «истинная жизнь», или «жизнь по истине», что и совпадает с тем, что я называл утопосом.

Сейчас я приведу вам один простой пример, чтобы мы поняли, о чем идет речь. В диалогах Платона есть такое место: идет разговор о природе государства, и собеседник спрашивает Сократа – о каком государстве ты говоришь? Поскольку ты перед этим сказал, что я имею в виду не греческое государство, а имею в виду мою родину в моих словах. Что же ты имеешь в виду? Не имеешь ли ты в виду ту родину или то государство – не то, в котором ты реально живешь, а то, которое возникает в твоем разговоре?[507 - См.: Platon. T. I, Timйe, p. 442.] Повторяю, та родина, или то государство, которое возникает и существует, пока ты говоришь и когда ты говоришь. Реальностью Пруст называет такую жизнь, которая существует внутри и посредством непрерывного письма, – не в буквальном смысле этого слова, конечно, а в смысле текста сознания. Я несколько раз разными путями пытался определить, что такое текст сознания, текст вообще, имея в виду некоторое топологическое устройство содержательности сознания, – движения, внутри которого индуцируются реальные события и состояния. Ту реальность, которая так индуцируется, Платон называет «моей родиной». Та, что в разговоре существует. И если добавить еще «непрерывность» к этому разговору, то в этой непрерывности будет происходить соединение – как в реальности – между силами, а не в повседневной жизни, в которой действует поток, который разбрасывает все та же бесконечность, устремляет все в хаос, потому что делает все похожим одно на другое. Скажем, Одетт совпадет со своим образом, похожи они будут, сотрется разница. Идет размножение инертных вещей, которые не оживляются, не восстанавливаются – хаос. Значит, противостоящим хаосу является что-то, что мы теперь поймали как образ непрерывного письма или непрерывного написания и одновременно – то же самое – утопический образ возможного человека. Или – заменю другим термином – неизвестная родина. В самом начале я определял всю топографию романа Пруста следующим образом: есть сторона Германтов и есть сторона Мезеглиз, и вот мы движемся в них. Но в действительности есть еще одна сторона, и перечисленные мною стороны являются как бы концентриками той стороны, которая тоже является героем романа, – сторона неизвестного. (И поэтому лучше переводить, конечно, «В стороне Свана», и это, кстати, больше соответствует французскому названию, потому что в французском названии «Du cфtй de chez Swann» отсутствует оттенок направления, движения.) Так вот, – «В стороне неизвестного», то есть утопоса. Утопос – не как нечто, что есть где-то, а здесь есть наш мир. Как возможный человек пронизывает нас вертикально здесь, в этой жизни, так и «неизвестная родина» пронизывает наши родины здесь, в этой жизни, а не где-то там, отделенная от этой жизни, от этой родины, например, нашей смертью (мы умрем и переселимся с крылышками в какую-то неизвестную, благостную родину). Такое представление Чаадаев в свое время называл «философией гробовщика», имея в виду, что нас от той жизни отделяет не лопата гробовщика, – в каждом дне нашей жизни есть та жизнь, и задача состоит в том, чтобы эту жизнь, то есть жизнь неподлинную, уничтожить в этой жизни, – вот о чем идет речь. И вот мы снова приходим к реальности, к утопосу и получаем красивую прустовскую фразу, которую он относит к художнику, а я отнесу ее к философу, к гражданину, то есть ко всякому человеку как человеческому лицу. А лицо не может не содержать в себе элементов философии, элементов гражданственности, героических элементов – в каждом человеке есть эта субстанция. Пруст говорил, что художник является гражданином неизвестной страны. Мы часто слышим, что Толстой любил Россию, – как будто есть Россия, есть Толстой, и Толстой, ну, спасибо ему, любил Россию. Или Важа Пшавела – патриот Грузии; значит, есть Грузия, есть Важа Пшавела. Беда в том, что нет такой проблемы у художника. Во-первых, не Грузия его родина, во-вторых, Важа Пшавела и есть Грузия, то есть возможная Грузия, и у него нет никакой проблемы любить еще какую-то Грузию и быть ее патриотом. А мы автоматически поддаемся патриотической демагогии, у которой есть свои задачи и цели, вполне понятные задачи государственного управления, но они никакого отношения к тому, как устроена наша духовная и душевная жизнь, не имеют, поэтому нам нужно всегда находить места, где мы должны цезарево отдавать Цезарю, а богово Богу. Для этого, как вы понимаете, Цезаря не отменяют, просто Цезарю отдают цезарево, а Богу богово. Для этого их нужно различить в самих себе, в том числе и в вопросах патриотизма.

Так вот, мы получили прекрасную формулу у Пруста: художник есть гражданин неизвестной стороны, и поэтому к нему не относится проблема, что он должен любить свою родину. Но дело в том, что это есть одновременно определение всякого человека – определение того, что я называл возможным человеком. Вот то, что я называл возможным человеком, есть, конечно, гражданин неизвестной страны. И каждый из нас, в той мере, в какой в нас вспыхивает или проявляет себя личностное начало, есть, конечно, гражданин неизвестной страны. Очевидно, этих стран ровно столько, сколько нас самих, если мы нырнули в свою личностную субстанцию, и в то же время она – одна. Нечто вроде такого множественного абсолюта, что, казалось бы, является противоречием в терминах. Но в этом, наверно, все-таки есть отвлеченная истина относительно нашего исторического и нравственного и духовного устройства. Если вы помните, в Посланиях святого Павла есть эпизод, когда с воскресением Христа Святой Дух опускается на окружающих людей. Святой Дух – символ, означающий необходимость отвлечения от предметной формы истины. Чтобы услышать истину, нужно отвлечься от предметной формы явления Христа; он же явился как человек, но чтоб понять истину, эта форма должна уйти. И вот форма ушла, он воскрес как Дух и овладел другими, и все заговорили на своих языках, а говорили одно. Но эти языки не имели ничего общего друг с другом – есть некое одно, состоящее из частиц, каждая из которых не имеет ничего общего с другой, но является частицей одного, и к тому, что в них одно, нельзя прийти путем выявления общего, то есть путем сравнения: они уникально выделены и отделены и являются тарабарщиной. Почему являются тарабарщиной? Ведь Пруст сказал: никто не хочет отдать свою душу, – потому что душа и есть в человеке то, что только его, и непонятна еще, он с этим имеет дело как призванный договорить, довести, и, пока он не договорил, не довел, недореализовал, он никому не может об этом ни рассказать, ни, тем более, отдать. То же самое и в этих уникальных тарабарщинах каждого из нас, но тарабарщинах, очевидно, одного. Этот парадокс нам надо бы уловить, хотя это почти невозможно, и нужно с ним просто считаться и жить, как если бы он действительно был доказан и справедлив. Вот давайте, как говорят немцы, als ob договоримся, что это так, но, может быть, если мы так договоримся или вы договоритесь каждый сам с собой, то другие вещи будут понятнее. Во всяком случае, наши претензии к миру и к другим людям изменятся. И главное – мы тогда перестанем жить в мире, в котором есть виновники и в котором есть награждающие инстанции. Жить в реальной жизни – это жить в мире, в котором нет виновников твоих бед и нет награды за какие-то твои достоинства и заслуги.

ЛЕКЦИЯ 31

20.04.1985

Для начала я хочу напомнить вам мысль, которая неоднократно высказывалась Прустом и в моем пересказе будет звучать так: самые великие, значительные, видные и блестящие события в истории на самом деле состоят из тех же элементов, из которых состоят наши темные и скромные жизни[508 - J.S. – p. 596.]. Это и есть основная сквозная мысль. Под знаком этой мысли продолжим наше медленное движение. И еще одно, что мне нужно для темы человеческого со-общения, – у Пруста буквально все растет из того, что он называет впечатлением и к чему он постоянно прилагает эпитет «вечное». Впечатление – удар мира по нам встречей с человеком, с крупным событием или с маленьким человеком, с совсем маленьким кусочком боярышника, или с совсем маленьким пирожным, не важно, я ведь предупредил, что элементы даже самых больших событий – те же самые, что и элементы наших темных и скромных жизней, с которыми мы разбираемся в наших личных, незаметных и ненужных вещах. Итак, впечатление содержит в себе нечто истинное относительно мира, во-первых, и во-вторых, – требующее разгадки чего-то, что не разрешено восприятием (не завершилось актом восприятия, названия), но содержит вечность в том смысле, что развитие этого впечатления путем вариаций занимает такое большое пространство, что оно заслуживает названия «вечного настоящего». То, что философы называют sub specie aeternitatis; они это громкозвучное латинское выражение применяю к философии, говоря, что философия все рассматривает под знаком вечности. Обычно это выражение понимается чисто предметно: якобы есть какие-то предметы, которые длятся вечно, и философ рассматривает мир под знаком этих предметов. Но таких предметов нет. Речь идет о другом, когда употребляется термин «под знаком вечности» или «вечное настоящее». Обратите внимание, что, когда вы живете, а жизнь ваша есть «усилие во времени», то это «усилие во времени» движется и организовано вокруг того, что вы пытаетесь реализовать себя, – а реализуете вы себя под странным знаком тех же самых проблем, которые стояли перед каким-то человеком X две тысячи лет тому назад. Вы ведь спрашиваете о том, насколько полна или неполна ваша жизнь, насколько она вами собрана или не собрана, насколько вы контролируете то, что с вами происходит, или не контролируете. Таким образом, я выявляю определенный тип проблем, и эти проблемы отличаются тем, что они вечно решаются. Мы заново в своей жизни все время решаем и решаем их, то есть связки этих проблем, их содержание находятся в том, что называется «вечным настоящим». Вот тебе и sub specie aeternitatis, ничего слишком сложного здесь нет. Короче говоря, цели и задачи жизни всегда одни и те же по отношению к нам. Они, очевидно, одни и те же и в более фундаментальном смысле, потому что раз они одни и те же по отношению к нашим скромным и темным жизням, то, значит, имеют смысл и для больших событий. И тем самым вечное впечатление, содержащее в себе такого рода проблемы, содержит в себе и знак моего призвания, того, что Пруст называет «призванием»[509 - T.R. – p. 899.], – что слышу я и что я своим усилием могу раскрутить, размотать, развернуть.

Я вел это к тому, что если у Пруста все растет из впечатления, то мы соединяемся, или общаемся, или сливаемся, или, наоборот, находимся в раздоре с другими людьми через впечатление. Имеется в виду простая вещь: другие люди нам или безразличны, или сразу же в контакте с нами они разрешаются в каком-то практическом использовании. Как бы все, что есть в человеке, в контакт с которым я вступил, разрешается и завершается тем, что я смог использовать его труд, его чувства, его помощь, или что угодно. Короче говоря, в этом смысле люди являются как бы знаками, указывающими нам на какое-то действие или применение, и мы в этом действии и применении этот знак разрешаем, и он как бы умирает… А вот впечатление от людей есть нечто совсем другое, – мы ведь договорились, что впечатление есть такой контакт с предметом, в котором предмет не исчерпывается тем фактом, что он нами воспринят. Например, предмет желания не исчерпывается желанием и даже удовлетворением желания по той простой причине, что мы всегда желаем другое: мы желаем предмет, но в желании предмета мы желаем другого. Например, когда Марсель желает Альбертину, то в действительности он желает мир Альбертины, а не саму Альбертину как таковую. Он должен овладеть миром Альбертины, то есть всеми точками пространства и времени, которые когда-то занимала Альбертина, тем, что она почувствовала, узнала, – овладеть всеми теми состояниями, которые недоступны самому Марселю, а доступны были бы ему только через Альбертину, и которые называются миром Альбертины, и в том числе тайной Альбертины, – все это и есть содержание желания, когда Марсель желает Альбертину. То есть он желает, повторяю, мир Альбертины, и это желание мира Альбертины, а не Альбертины, помечено знаком впечатления. Желание Альбертины исчерпывалось бы тем, что он, скажем, переспал бы с Альбертиной, но физическое обладание не дает нам никакого доступа в мир Альбертины. И наоборот, можно повернуть: неразрешаемость впечатления или контракта в практическом использовании есть условие того, что нам вообще откроется это Другое, или мир Альбертины, или мир любого другого предмета. Скажем, мир пирожного «мадлен». Ведь весь запас воспоминаний, весь прошлый мир потому воскрес в памяти Марселя, что он не исчерпал своих взаимоотношений с пирожным тем, что имел вкусовые ощущения, которые сами себя исчерпали тем фактом, что они им испытаны. (То есть вкусовое ощущение пирожного исчерпывает себя тем фактом, что я испытал это ощущение, больше ничего в нем нет.) Более того, если было бы только так, то дорога к тому, что это пирожное содержало или что Альбертина содержала, была бы закрыта. Значит, мир, в котором другие люди могут выступать как представители миров, – это есть мир или ситуация задержанных действий. Действие подвешено и практически не разрешено. Мир желаний, которые не удовлетворены своим удовлетворением, чисто физическим или практическим, мир паузы, подвешенного действия. Я уже вводил эту тему, когда говорил о теме человеческого страдания, пребывание в котором есть условие человеческого развития, поскольку страдание есть то странное неделимое движение, которое не должно прерываться, если мы вообще что-то хотим понять. А мы его все время прерываем – чем? – тем, что его разрешаем. Кто-то нас обидел, мы даем пощечину (я просто напоминаю вам иллюстрации, которые приводил), хотя, если бы мы задержались в страдании этой обиды, мы кое-что о себе поняли бы и сказали бы спасибо врагу, который нас обидел. Это простой, наглядный пример из эмоциональной жизни, но структурой этого примера обладают другие, более важные вещи. Скажем, восприятие судьбы – человек ведь по определению есть существо судьбы, то есть существо, способное держаться в вине, в боли и в страдании и не поддаваться реактивным разрешениям своих ощущений. Это же относится к случаям феноменов, скажем, мести, или боевой, военной истерики, которая чаще всего состоит в том, что люди психологически не могут принять судьбы. Например, – судьбы солдата. А судьба солдата состоит в том, что в тебя могут стрелять, и если в тебя стреляют (я приводил вам этот пример), в том числе в мирной деревне, то отказ от того, чтобы быть человеком судьбы, выразился бы в том, что ты начал бы расстреливать женщин и детей, мстя за то, что в тебя стреляли из-за угла. Но то, что в тебя могут стрелять, входит в определение судьбы солдата: если ты – солдат, то по определению так может быть. И если ты впал в штопор мести – прервал свое состояние страдания, то ты уже не поймешь ни смысла войны, в которой ты участвуешь, никогда не поймешь, справедлива она или несправедлива, и никогда не увидишь, как ты сам выглядишь на самом деле в этой войне, у тебя всегда будет self-righteousness – ощущение своей собственной правоты, одно из самых ослепительных и иллюзорных человеческих состояний. Я просто напомнил вам то, что я называю ситуацией задержанных действий. Казалось бы, термины очень простые – задержанные действия, почти что биологические, но в действительности у нас есть тот язык, который есть, и приходится выбирать те слова, которые есть, но иногда примерами можно показать какую-то более значительную структуру за этими словами.

Значит, промелькнуло у нас слово «впечатление», я сейчас его пояснял, но промелькнуло оно у нас так, что мы вывели его на какой-то очень важный для нас уровень. Прошлый раз я говорил вам, что мы воспринимаем что-то из других людей, из общения с другими людьми – не прямо, а через образ. Но вот сейчас я вывел впечатление на тот уровень, где образ есть условие того, что я могу что-то взять из впечатления или из другого человека. Мы жизнь свою выстраиваем таким образом – вопреки ее логике и тому, что она нам говорит шепотом, – чтобы сохранялся образ уважения к самому себе. Часто мы не видим истинного положения дела, потому что оно нарушило бы образ самого себя, в котором я уважаю себя как очень доброго человека, а помыслить правду предполагало бы зло подумать о чем-то, а я добрый и уважаю себя в той мере, в какой я продолжаю быть добрым и не допускаю плохих мыслей в голову, и я не вижу того, что у меня перед носом, – почему? Не потому, что я глупый или умный, а потому что должен держаться и воспроизводиться такой образ самого себя, чтобы я мог жить в мире с самим собой. То есть – самотождественность – я сам, каким я себя уважаю и с каким могу сожительствовать, в том числе, например, могу успокоить ревность к самому себе. Я говорил вам, что мы в действительности ревнуем не других, мы ревнуем самих себя. Так эта ревность, это «чудовище с зелеными глазами», как ни странно, очень легко успокаивается нами в рамках и в терминах этого нерушимого самообраза, который любой ценой держится. Например, ревность успокаивается – вот я ревную, а ревность означает, что если я ревную, я должен до конца пройти по пути сомнения и проверить, истинно или несправедливо мое подозрение; но я могу сказать себе, что сейчас мне слишком больно, вот когда мне будет немножко менее больно, – тогда; а когда мне не будет больно, я и любить не буду и мне неинтересно будет даже узнать, справедливо было мое подозрение или несправедливо. Следовательно, сохранение образа самого себя помешало мне остановиться в страдании и пройти путь, в конце которого я изменился бы и впустил бы в себя, в свое сознание, истину. Наш Марсель нежен – это тоже входит в самообраз Марселя, и он хочет себя таким, чтобы он мог себя уважать и жить в мире с самим собой, таким воспитанным, культивированным, нежным человеком (нежные чувства мы очень ценим, они все на высокой ступеньке нравственных и психологических градаций у нас стоят). Но, повторяю, нежность оказалась невозможной без Альбертины. Напоминаю вам ситуацию – нежность, во-первых, есть часть образа или часть образа самотождественности, подлежащей сохранению, во-вторых, мы полюбили Альбертину, потому что через нее реализуется наша нежность. Но, полюбив Альбертину, мы оказались в такой ситуации, что ценимое нами чувство, ценимое нами состояние оказывается невозможным без Альбертины. То есть ее отношение к нам, ее любовь к нам, ее верность по отношению к нам становятся условием того, чтобы это чувство в нас было, – мы нежны, когда есть Альбертина. А с другой стороны, нежность вообще есть часть нашего самообраза. То есть истина – и меня самого в этом чувстве нежности и Альбертины – расщеплена: часть этой истины – на экране самотождественности, на том экране, который позволяет мне жить в мире, в котором есть Альбертина, в котором я могу воспринимать ее красоту, потому что, если бы не было бы этого экрана, я бы и не видел в ней красивой женщины, она попала бы для меня в пространство безразличных событий или явлений. Но на этом же экране Альбертина есть часть того, как я сам себя и мир понимаю в терминах отношения к образу самого себя, то есть в терминах самотождественности, которая, как мы знаем, может и закрывать реальность (мешать что-то увидеть, воспринять, почувствовать и т д.).

Значит, часть истинного положения дела, истинного содержания отношений с Альбертиной, то есть с другим человеком, – на экране самотождественности, а другая часть – где-то в глубинах и в темноте. Условно назовем вторую часть, которая ушла в темноту, «запаздывающей». Сейчас я коротко поясню, что я имею в виду. Эта тема в других выражениях уже мелькала у нас: в любой данный момент мы осознаем себя или просыпаемся – уподобим акт сознания себя акту просыпания: мы были с закрытыми глазами… открыли и осознали, – так вот, когда мы осознали, уже очень многое случилось, уже очень многое сцепилось, завязалось позади нас, но посылает какие-то сигналы, с которыми мы встречаемся (как бы из-за нашей спины впереди нас посылает что-то). Или: мы запаздываем, и в каждый данный момент мы – другие по отношению к самим себе, мы знаем, что скорость желания больше, чем скорость нашего взгляда, нашими желаниями уже осеменен весь мир, в том числе и те его части, которые мы вовсе не осознали, не осмыслили, но там уже поселились семена нашего желания. В прошлом они есть, а в прошлом есть многое, что еще не случилось, хотя это, казалось бы, парадоксально. Например, не случилось того, что нами не было понято в прошлом, – не случилось, потому что не было понято, и укрылось, ассоциировавшись с какими-то предметами. Я говорил вам о вазах, расставленных вдоль наших путей, в которые укладываются все эти вещи… То же самое пирожное, которым я вам уже надоел, – ведь почему оно есть хранитель чего-то? Да потому что то, что случилось, тогда не было понято. И в этом смысле вещи являются хранителями прошлого; они являются хранителями такого прошлого, которого никогда не было. И вот часть истины относительно Марселя и Альбертины – на экране самотождественности, а другая часть – в этом запаздывающем и тайном прорастании, или в тайном мире. И здесь у нас беда – мы никогда в принципе не можем восстановить той части, которая не попала на экран, не можем восстановить ее описанием и наблюдением. Через описание, повторяю, в нас ничего не входит, даже если эти описания сообщаются нам не просто предметами, которые мы наблюдали бы, а сообщаются нам другими людьми, которые учат нас, – в нас то, чему они нас учат, не входит, пока мы сами этого не породим. Мы истинно знаем только такие истины, которые открыли мы сами, хотя можем открыть то же самое, что уже известно – словесно известно. Есть очень интересные загадки нашей сознательной жизни, – например, самое незнаемое в нашей жизни есть смерть. Смерть нельзя знать, так ведь? Кроме того, мы никогда не можем знать, когда мы умрем. Допустим, что в каком-то роде медитативного или йогического опыта, как угодно его назовите, я сумел достичь острого сознания смерти, своей смерти. Узнал. Что я узнал? Значение понятия «смерть»? В таком случае я узнал то же самое, что известно в слове «смерть», но я узнал не это. Я вам приводил пример из психоанализа: случайно наблюденный или воображенный половой акт между родителями. Став взрослым, ребенок узнает значение этого акта. Так вот, я спрашиваю вас: когда он узнает, будучи взрослым, значение акта, узнает ли он то, что он испытал тогда, когда наблюдал? Он не это узнает вовсе, и то, что он узнает, никогда не будет ответом на то, что происходило тогда, когда он наблюдал или воображал этот половой акт; там речь шла о чем-то другом. Точно также и в смерти – когда мы узнаем, то мы узнаем не понятие «смерть» и не слово «смерть», хотя то, что мы узнаем, мы выразим этим словом или этим понятием, и оно будет похоже на все то, что знают другие в том смысле, что знают значение этих слов; но речь идет не об этом. Вот с такого рода явлениями мы сталкиваемся в той области, в которой мы движемся. Значит, эта область дает нам основное различие в отношениях с людьми, дает один тип отношения – назовем его вебральным отношением. Я понимаю другого человека и общаюсь с ним в том смысле, что я понимаю смысл и значение слов или жестов, мимики, ко мне обращенных. Это поддается описанию. Но ведь я сказал, что кое-что не поддается именно описанию. Что же здесь не поддается описанию? – общение с другим человеком как органом моего развития, как невебральным воссозданием во мне того, что испытано в другом человеке, и размножение, то есть наращивание этого состояния. Мысль – достаточно всеобщая, хотя тоже труднопонятная, – состоит в том, что в действительности понять то, что говорит другой человек, можно, только если сам можешь эту мысль подумать и родить, и варьировать ее так, чтобы не терялась ее своеобычность, чтобы она оставалась сама собой, но ты ее варьируешь. Так вот, в случае такого невебрального воссоздания в себе того, что испытано другим, – возьмем такой образ – мы попадаем как бы в некоторое спиральное время, или на какую-то спираль, по которой происходит рост, обогащение состояний, или их развитие, которое оказывается при этом средством нашего собственного развития. И вместо той пустоты – когда мы бежим, как осел за пучком сена, привязанным к нашему носу, и где все время – призрак вечного возвращения одного и того же, – мы оказываемся в спиральном времени, в котором происходит обогащение, наращивание мысли, состояния, чувства и т д. И по сути дела, не только Марсель, конечно, может любить только такую женщину, которая содержит тайну, все мы таковы, и, конечно, он болен не женщиной, не Альбертиной, а болен бесконечностью, как мы все больны бесконечностью. То есть для нас действительно ценным является желание, которое не умирает в акте удовлетворения, которое воспроизводит причины своего собственного появления (а это – круг) – и расширяет – спиральным временем, или временем, которое я называл спиралью (его можно назвать гиперболическим временем, как угодно). Мы получили сейчас сопоставление двух важных вещей: с одной стороны, мы имеем какое-то движение с обогащением, с ростом самого состояния, а это фундаментальное свойство вообще духовной жизни, фундаментальное свойство сознания или вообще сознательной жизни (машина, например, не может расходовать свои силы таким образом, а человек может – расходуя – увеличивать). И рядом с этим же – какой-то процесс хаоса и распада, где все время совершаются и нагромождаются акты рождения каких-то явлений, которые не прибавляются, не наращиваются больше и, я подчеркиваю, размывают всякую понятность или интеллигибельность форм.

Вот я вел вас к этому пункту и хочу на нем задержаться. Дело в том, что соединение с состоянием другого человека, или с мыслью другого человека, или с чувством другого человека, такое, чтобы мы действительно слились бы с ним и наращивали бы его, предполагает фундаментальный посредствующий элемент – элемент понимания. И вот с элементом понимания начинаются у нас все драмы: мы все время, в каждый данный момент оказываемся в мире, который как бы населен вокруг нас обломками форм, когда-то, кому-то понятных, какие-то слова, повисшие в воздухе, нам уже непонятные, – какая разница между папирусом, которого мы не можем понять, или словами моего соседа, которых я не могу понять? В принципе это одна и та же онтологическая ситуация. Ситуация, когда размыта (и сейчас мы скажем, по каким причинам) понятность или интеллигибельность форм. Или – в том примере, который я вам приводил, – целый кусок мира вполз в сознание Аверроэса, кусок мира, в котором играют в театр или в котором есть театр. Непонятная вселенная марсиан для Аверроэса: он это видит, и этого он не может понять. А «не может понять» ведет к тому, что то, чего мы не можем понять, исключает нашу жизнь. Я приводил вам следствие этого непонимания, которое назвал аннигиляцией, – когда исчез и сам человек, пытающийся понять, и предмет понимания… Повторяю: то, чего не можем понять, исключает нашу жизнь, потому что наша жизнь состоит в том, что мы прежде всего решаем проблему вместимости наших чувств в тот мир, который мы хотим понять. То есть тот мир, который мы хотим понять, должен допускать, что в нем не лишними являются мои чувства и состояния. Например, если бы все уже было написано, то это исключало бы нашу жизнь: там – в написанном – нет места тому, что я хочу сейчас написать, – ведь все уже написано, почему же я испытываю желание писать? – оно уже случилось… Вот в каком смысле я говорю, что непонимаемое исключает нашу жизнь. Чтобы понять то, что я говорю о понимании как элементе того образа, только через который в нас может войти то, что дает нам другой человек или вообще мир, нам нужно договорится об одной вещи (если мы сразу не поймем этого, то примем это просто как недосказуемый постулат). Дело в том, что сам понимательный элемент сознания, понимательный элемент объяснения, понимательный элемент доказательства, – доказательство – это одно, а понимательный элемент доказательства – это другое, объяснение – это одно, а понимательный элемент объяснения – это другое, – так вот, понимательный элемент не сводим ни к чему и не выводим ни из чего. Например, чтобы понять, то есть воспринять содержание театрального действия как театрального действия, у меня должно быть понятие театра. Повторяю, чтобы в меня вошло все то содержание, которое разыгрывается в качестве театрального действия (чтобы я воспринял его), у меня должно быть понятие театра. Но допустим, Аверроэс смотрит на театральное действие, ему даны все элементы этого действия, те, которые видны, – так вот, имея все эти элементы, вывести из них – наблюдая эти элементы – понятие театра нельзя. Вот что мы должны принять. Понимательный элемент ставит на свое понятное место все остальные элементы. У меня есть понятие театра, и встали на место все жесты актеров на сцене, реплики их, сюжет и т д.; все стало на свое место, и ко мне поступают содержания. Но сам этот элемент, который ставит все остальное на место (он – или есть, или нет), не выводим из тех элементов, которые он объясняет, понимание которых он дает, и не сводим к ним. То есть понимание как бы обладает каким-то свойством принципиальной нечастичности. Если ты – внутри него, то ты понимаешь глазами этого элемента все остальное, но все остальное – то, что ты понимаешь, не говорит ничего о том, что ты понимаешь его этим элементом. Сейчас я сказал совершенно непонятную фразу и поэтому просто приведу вам цитату гениального философа XX века Людвига Витгенштейна (простая фраза, для которой вам не нужны мои доказательства гениальности Витгенштейна). Она звучит примерно так: ничто в поле глаза не говорит о том, что это видит глаз. Я вижу вас, вижу эти предметы, вижу части собственного тела – ничто (ни в вас, ни в моих руках, ни в магнитофоне, ни в столах) не говорит о том, что я вижу это глазами. То есть из того, что я вижу, нельзя получить, вывести то, посредством чего я вижу, – ничто не говорит об этом. Это общее положение, – понимаете, одним из законов мышления и одним из достоинств мышления является способность применять его к совершенно разным и, казалось бы, не связанными друг с другом случаям. Например, я сказал: ничто в поле предметов, видимых глазом, не говорит о том, что они видимы глазом. Та же самая структура аргументов в случае социальных институций – очень часто люди рассуждают так: есть институции плохие, есть институции хорошие, и следовательно, можно пересаживать одни институции в другие места или в другие страны. Демократические институции хороши и их можно переместить, например, к нам в Грузию. Дело в том, что ничто в этих институциях, как предметах, не говорит о том, что делает их живыми, то есть демократическими, и изнутри (они сами ни плохи, ни хороши), и то, что внутри живет в этих институтах, в них видит как бы само себя и само себя воспроизводит, а сами по себе они не плохи, ни хороши, – вот так нужно понимать. Это очень спекулятивное (очень отвлеченное) утверждение. Но дело в том, что последствия понимания или непонимания такого утверждения проявляются на совершенно конкретных уровнях. Ну, например, возьми, искусственно пересади науку… Есть институция, она сама по себе хороша, взял и пересадил, – почему она не работает? А потому, что она сама по себе не обладает никакими свойствами, она сама по себе не говорит ни о чем; так же как предметы, видимые глазом, не говорят сами по себе о том, что они видимы глазом. То есть то, что в мире живет, живет определенным образом потому, что есть что-то на границе, которая не является частью самого этого мира. Глаз не есть часть мира, видимого глазом. Демократизм демократической институции не есть часть самой демократической институции и т д. (такого рода примеры можно было бы привести из самых различных областей). Вот об этом нам нужно договорится. Повторяю, что сам понимательный элемент, который ставит на свое место A, B и C, любые A, B и C, – не виден из этих A, B и C, он из них не выводим и несводим к их свойствам. Но если мы это примем, тогда любой акт понимания строится как акт понимания другого. Другого в себе. И это означает, что нельзя просто взять и встать на место самого себя, – я же говорил о запаздывании – мы далеки по отношению к самим себе. Я уже пояснил на других примерах, что первым иностранцем, первым незнакомцем для самих себя являемся мы сами. И понять себя мы должны – как понимают другого. Так же, как есть проблема понимания другого человека, другой культуры, другого мира, иной планеты (например, марсиан).

Фактически проблема понимания марсиан такая же, как проблема понимания самого себя. И вообще любой акт понимания по своей структуре строится как акт понимания другого. Мы уже даже по отношению к самим себе в разносе, в дрейфе (не от слова «дрейфить», а от слова «сдвиг»). И, следовательно, ситуация у нас сложилась весьма драматическая. Она означает, что когда мы говорим, что нужно «понять», и тогда в тебя войдет какое-то содержание (понять, что это – театр, и тогда то, что разыгрывается в качестве театра, войдет в тебя и будет тобой воспринято), то это есть выражение той мысли, что есть что-то, чего мы не можем вообразить, то есть – прийти к чему-то вербально. Значит, «понять» есть то же самое, что сказать, что что-то мы должны иметь невербально, – не через значения и смыслы слов описаний и наблюдений. Ведь Аверроэс имел полный запас значений слов, описаний и наблюдений и ничего не мог воспринять, потому что у него не было понятия театра. Отсюда вытекает простая вещь: обогащение себя чувствами другого по спирали, в которой наращивалось бы и обогащалось бы во времени это чувство, – это обогащение означает, что я могу проникнуться или соприкоснуться с другим – таким, который тоже рождает сам себя в пространстве произведения или в пространстве понимания (я эту тему уже частично вводил, а сейчас просто хочу, чтобы у вас был материал для прустовской цитаты). Напомню вывод, который я делаю из этого рассуждения: для того, чтобы в нас вошло что-то от другого человека, необходим контакт с этим человеком в пространстве понимания. Тем самым это означает: как то, что я восприму, должно само производится в пространстве понимания, так и то, что я – не как эмпирический человек, а как тоже производимый через произведение, только такой, – начинаю что-то понимать или помнить. Пруст вполне мог бы сказать (когда он говорит о памяти): не я вспомнил, а книга моей памяти вспомнила. (Пока придержим этот пункт; но вы должны расширять содержание того, что вы слышите, то есть превращать эту структуру в такую, которая имеет место, действует и в других случаях.)

Итак, цитата из письма Пруста: «…читать книгу этого человека так же бесполезно, как слушать на граммофоне голос человека, данного нам живьем – абсурдно. Между тем, что человек говорит, и тем, что он извлекает размышлением из глубин, где лежит дух, закутанный пеленой, – целый мир». Если вы следуете моему совету и расширяете структуру слышимого, или расширяете в структуру то, что вы слышите, значит, вы должны сразу переводить что то, что нам человек говорит, то, что мы видим в глазах человека и т д., – не из этого мы можем понимать человека, что-нибудь знать о нем и т д. Дальше Пруст говорит так: «Это правда, что есть люди, которые выше своих книг (более значительны, чем их книги; мы часто говорим о писателе, что книги у него неважные, но сам он, как личность, значителен), но дело в том, что их книги не есть книги»[510 - См.: Centenaire de Marcel Proust. P. 73 (lettre а Sydney Schiff).]. Вот то, чего выше писатель, та книга, выше которой писатель, не есть книга, она просто не есть книга, вот и все. А теперь другая цитата: «То, что для нас делает тела поэтов прозрачными (прошу обратить внимание на выбор слов; Пруст в этом случае не говорит: „…мысли поэтов прозрачными“, он говорит: „…тела поэтов прозрачными“) и позволяет нам увидеть их душу, – это не есть их глаза, не есть события их жизни, а есть их книги, в которых как раз есть то, что от их души содержится, от их инстинктивного желания, которое хотело увековечить себя и которое отделилось от них (от поэтов), чтобы пережить их бренность (пережить их смерть; когда они умрут, то это останется)»[511 - S.B. – p. 421.]. Обращаю внимание, что Пруст говорит опять же не о ментальных каких-то сущностях, скажем, о мыслях поэта, которые мы понимали бы в книгах, нет, Пруст говорит о теле поэтов, а телами могут быть только тела живого существа, личности, человека. (Каждый раз, когда я употребляю слова «книга», «писать», «письмо» и даже словосочетание «непрерывное письмо», вам предъявляется требование блокировать в своих головах чисто бюрократическую человеческую привычку ассоциировать «книгу», «письмо» с писанием книг; в этом случае речь идет о другом. Попробуем уловить это «другое»; продолжим уже немножко в другом направлении цитату, которую я приводил.) Так вот, тогда, когда именно «их инстинктивное желание», как говорит Пруст, – а инстинктивное желание и есть то, что я называл волей, или – невербальное когито; невербальное «я сам» есть та последняя точка, в которую упирается сомнение, а радикальное сомнение упирается только в точку собственноличного присутствия в любой точке, и оно же называется желанием, живым желанием, или инстинктивным желанием, потому что это ведь не есть рассудочное представление, а есть невербальное присутствие самого себя в качестве желающего, «волящего», воображающего и т д., весь этот веер слов, который я вам приводил: «волящий», воображающий, желающий и т д., – так вот, блокируйте в себе все писарские представления о письме и о книге, тем более, что идет простейший разговор человека о том, что именно в книгу вырывалась та часть души, которая способна воспроизводиться, наращиваться, жить, в том числе и в других. И если это так, говорит Пруст, то поэты не обо всем пишут, не всякую всячину пишут, они не пишут для того, чтобы помечать свои мнения. Ведь мы письмо понимаем так: мне пришла в голову мысль или мнение о чем-то, и письмо есть акт записи этой мысли; или произошла какая-то, как выражается Пруст, «экстраординарная сцена», я записал ее, описал ее, – это не есть писание книг. И очень часто для людей как раз это могло быть более интересным, чем сам поэт. Например, поэт оказался свидетелем значительных событий: он был при дворе, и король обронил какую-то фразу, а по определению все, что говорит король, значительно, и поэт, как писарь, записал, – это не есть акт письма. А что же есть акт письма? «Для них акт письма приурочен скорее к своего рода прокреации (к акту порождения), на которую их подвигает специальное желание, которое предупреждает их о том, чтобы они ему не сопротивлялись (есть желание, и я ему не сопротивляюсь)… Но тот предмет, который они запишут, есть сама их сущность (поэтов, людей), что в них более всего индивидуально, необъяснимо: и вот почему это желание всегда связано с воспроизведением всякого того рода, с которым оно связано»[512 - Ibid.]. В этой плохо написанной фразе (действительно, плохо написанная фраза, потому что это не текст, который он публиковал, а пометки, и иногда повторяются термины, слова; Пруст-стилист в окончательном тексте избежал бы этого) – в этом последнем темном выражении Пруст говорит о том, что самое главное в жизни для него (для живых существ) – воспроизводить себя живым. Я показывал вам существование некоторых устойчивых явлений на фоне хаоса и распада, и показывал, что время влечет все это в хаос и распад. И тут, обратите внимание, в связи с мысленной формой, или поэтической формой (а это есть мысленная форма), Пруст говорит о свойстве живых существ, которое состоит в тенденции воспроизводить устойчиво самих себя в качестве живых. И поэт инстинктивно понимает, что то, о чем он пишет, это несет в себе элемент воспроизводства жизни, а не всякие спекуляции, рассуждения, или описания, или мысли, по видимости более значительные. Но поэт предупрежден о том, что на самом деле они вовсе «не более значительные, ибо они менее личные, они не имеют шарма: в написании их поэт не испытывает того особого удовольствия, которое связано с консервацией и воспроизведением того, что есть лично…» То, что я говорил: невербальное самоприсутствие, которое не может быть дано никаким описанием и которое является одним из признаков понимания. Так же, как личное невыводимо и несводимо, так и понимание может быть только личным. Ты можешь понять, и акт твоего понимания не выводим ни из каких обусловливаний того, чтобы это понимание случилось, – оно случилось только на вершине волны твоего личного полного присутствия. И самым ценным, оказывается, явилось бы то, что могло бы закреплять и воспроизводить это нечто, отмеченное личным присутствием. И в скобках Пруст помечает (может быть, эта пометка поможет вам по ассоциации еще глубже ощутить сам этот феномен; во всяком случае, Пруст сам так ощущал), – «что соответствует хорошему здоровью и любви»[513 - Ibid.]. Значит, то, что есть самое личное – ощущение личного или удовольствие воспроизводства и сохранения – есть интеллектуальный эквивалент того, что в других случаях или в другой области называется хорошим здоровьем (когда мы просто не больны).

Значит, законы удержания любви, то есть – себя в любви (я отвлекаюсь от вопроса измен или «не измен», это никакого отношения к удержанию и воспроизводству любви не имеет) в ранге просто хорошего здоровья, есть воспроизводство и сохранение того, что сугубо лично. И еще один признак вдруг расшифровывает Пруст в другой пометке: то, что пишется для этого специального желания, внутри которого сохраняется личное, пишется «с энтузиазмом», с воодушевлением, в отличие от писарских пометок[514 - См.: S.B. – p. 420.]. А воодушевление всегда связано с идеями, которые рождают другие идеи или рождают тысячи других идей. Иначе говоря, Пруст расшифровывает невербальный корень или невербальное семя самоприсутствия, сугубо личного, ниоткуда не выводимого и ни к чему не сводимого, – не как мысль, а как возможность мыслей, других, и тысяч других, то есть – то наращивание и обогащение, о котором я говорил. Я приводил вам высказывание Пруста о том, что Виктор Гюго слишком часто и слишком много мыслит, вместо того, чтобы давать мыслить. Речь идет не о том, что поэтический текст есть запись мысли, а о том, что поэтический текст есть машина, рождающая все большие и большие мысли. И только в качестве рождающих все большие и большие мысли мы можем понять других людей. Если для нас другие люди, в том числе поэты, оказываются в том пространстве, где их состояния есть семена тысяч других мыслей – не определенная законченная мысль (продукт), а семена тысяч других мыслей, – тогда мы с ними можем общаться и их воспринимать. В том числе потому, что одной из этих тысяч других мыслей можем быть мы сами (это понятно?), в том числе потому, что одной из этих тысяч возможных мыслей могут быть наши состояния (как если бы маленькая матрешка вошла в другую, большую матрешку). И далее Пруст описывает весь этот энтузиазм, который сопровождает такие идеи. Энтузиазм, или воодушевление, в состоянии которого вообще стоит писать, – как обновление, полное обновление головы, где, казалось бы, рухнули все перегородки и где больше нет никакого барьера, никакой ригидности в нас, и где вся наша субстанция кажется своего рода лавой, готовой принять любую форму, какую она захочет, так что при этом от нас ничего не остается и ничего не останавливает эту лаву. Коротко помечу, – опять же словами Пруста скажу – что мы можем общаться только в том пространстве, где мы уже разрушили отделенность людей друг от друга их взаимными и различными эгоизмами, то есть там, где снят образ самотождественности и человек превратился в лаву возможности, которая может принять любую форму (в том числе понять или приобрести, например, понятие театра)[515 - Ibid.]. То есть предшествующим шагом к пониманию всегда является магматическое или лавоподобное растворение своего собственного эмпирического «я», которое всегда ригидно, всегда полно перегородок, барьеров и т д.

И это происходит тогда, говорит Пруст, когда «поэт идет по ниточке таинственных законов, из которых он чувствует, что через эти законы в нем ко всем вещам протягивается одна и та же жизнь»[516 - Ibid.]. Вот на этой фразе я хотел бы остановиться и ошарашить вас одним спекулятивным заявлением, которое состоит в следующем. Значит, поэт идет по ниточке таинственных законов, а таинственные законы – это законы текста и своей судьбы как текста, то есть законы произведения, или opera, продуктом которого являемся мы сами (не мы пишем произведения, а мы сами являемся продуктами произведений). Там действует то, что Пруст называет таинственными законами. И, попав на ниточку этих таинственных законов, поэт ощущает, что от него ко всем другим вещам протягивается «одна и та же жизнь». Казалось бы, необязательное словообразование, но дело в том, что оно у Пруста выскочило пластично, без каких-либо предварительных размышлений. Символически точное выражение глубоких оснований и фундаментов нашего сознания и нашей жизни, состоящее в том, что если мы живем, мы живем одну жизнь, то есть жизнь – в строгом смысле – в единственном числе. Это очень трудно, конечно, ухватить, я сам должен медитативно или разными упражнениями напомнить себе каждый раз заново, что есть вещи, которые нельзя знать и иметь. Зная, их нужно каждый раз заново знать. Например, я сказал «число пять», «пять» – это идеальный ответ, вы понимаете число пять, вы оперируете им. Но число «пять» разве размножилось в головах? Счетное ли это явление? Не «пять», «пять предметов», а «число пять». То есть существуют категории несчетных явлений, которые в принципе есть в одном экземпляре. Таким является и сознание – нет многих сознаний. Сознание, если оно есть, – одно. Множественные экземпляры сознаний не даны, их не существует. И жизнь одна – если мы живем в жизни. Не всякая жизнь есть жизнь. Нечто индивидуальное, или индивидуальная конфигурация, способная устойчиво себя воспроизводить, при этом наращиваясь так, что сама она никогда не совпадет ни с какой окончательной формой, являясь всегда потенцией все новых и новых мыслей или состояний определенного рода, но многих и многих, – это называется «жизнь». Так вот, если мы живем, то мы живем одну и ту же жизнь; у меня, у вас – она одна, если мы живем. И эта «одна и та же жизнь» у Пруста равна возможности большей жизни. (Так же как сознание есть по определению возможность большего сознания, или сознание есть возможность сознания.) Жизнь есть возможность большей жизни. Поэтому прустовскую эквиваленцию: Одна жизнь, возможность большей жизни, можно продолжить дальше, еще один член поставить в это уравнение: несделанная жизнь, или еще не сделанная жизнь (не знаю, какие еще слова подобрать). Кстати, сейчас я вспомнил: в свое время Поль Валери, рассуждая о том, что такое мистика (религиозная мистика имеется в виду, конечно, а не ругательное слово «мистика»), говорил, что мистика, очевидно, есть ощущение жизни, пробивающейся[517 - См.: Valery P. Euvres. T. I P. 876.]. В уже сделанной жизни есть ощущение несделанной жизни. И, конечно, ощущение того, что жизнь только делается, что она не сделана, – оно и может выражаться в этом знаменитом мистическом присутствии во всех точках мира. Если жизнь – это несделанная жизнь, то я – везде, во всех ее точках. Это и есть содержание так называемого мистического слияния с миром, с Богом, с возлюбленной. (Поэтому – странное словосочетание «таинственные законы»; слово «таинственный» содержит оттенок мистики. В русском языке «таинственный» и «„мистический“ из разных языковых рядов, а во французском – это одно и то же гнездо: таинственный – misterieux; тайна, мистика – mistere.)

ЛЕКЦИЯ 32

27.04.1985.

Я начну с простого напоминания, которое, может быть, нас раззадорит и позволит придать лекции какой-то внутренний ритм. Боюсь, что из того, что я говорил в прошлый раз, кое-что осталось непонятным, точнее, большая часть, поскольку это требует от вас собственных мысленных упражнений. Так же как язык в действительности, очевидно, в нас заложен (иначе мы никогда не могли бы выучить никакого языка), и его усвоение состоит в том, что мы его как бы вспоминаем, то есть упражнениями развиваем. То же самое относится и к философским понятиям и представлениям, которые приходится душевными упражнениями углублять и потом наконец понимать. Но есть вещи, которые могут быть непонятны просто из-за моей небрежности, из-за плохого изложения или потому, что я не дал хорошей наглядной иллюстрации. Я имею в виду понятие, которое прозвучало в прошлый раз, – символ смерти. Я его вводил в связи с тем, что смерть есть то, чего мы не знаем (мы не знаем, когда мы умрем). Представьте себе, что мысли, наши душевные движения как бы так подвешены, что они, вися в воздухе, должны соединиться со своим последующим моментом… – а я говорил вам, что то, что будет в последующий момент, не вытекает из предшествующего момента; то, что я мыслю сейчас, не есть основание того, что эта же мысль будет в следующий момент, хотя бы потому, что в промежутке можно умереть. Я иллюстрировал смерть на материале движения мысли, хотя с мыслью это трудно сочетать, но можно, если мы твердо запомним, что речь идет не об умозаключении. Умозаключение вообще не нуждается в этом смысле в мыслящем, и вопрос о смерти здесь ни при чем: логические связи – вне времени; и для логической вневременной связи не имеет никакого значения, существует ли реально какое-то лицо, которое может связать посылки умозаключения с выводом умозаключения – посылки и вывод умозаключения одновременны друг другу. Рассматривая вообще мышление, то, которое, вплетено в нашу жизнь, или посредством которого наша жизнь выливается наружу в какие-то поступки, связи, жизненные обстоятельства, я имел в виду, что это мышление всегда существует в рамках всевозможности человеческой потенции. То есть, говоря о движении мысли, я имел в виду возможность меня самого в следующий момент как тождественного состоянию какого-то целого или состоянию всего. Я ведь предупреждал вас, что мы имеем дело с такими живыми целыми, каждая часть которых есть отражение всех других частей: малейшее содержит в себе большее – «небо в чашечке цветка» и т д. Так вот, речь идет обо мне в следующий момент, тождественном с жизнью целого, или с живой связью, или со связью всего живого. Например, в качестве примера «всего» я могу привести волнение – существование меня самого, тождественного с выполненностью условий реализации моей сознательной жизни как тотальности, как целого, – волнение предполагает присутствие меня всеми частями. И не само собой разумеется, что в следующий момент – хотя в следующий момент тоже может быть предмет волнения – предмет волнения меня взволнует. Вот о таких-то странных вещах я говорил все время и такие примеры периодически заново у меня появляются, но это и есть мистерия жизни, которую нам нужно плотнее сжать с разных сторон, чтобы она приобрела бы хоть какую-то ясность и очертания, а то мы обычно проскакиваем мимо таких, как бы само собой разумеющихся вещей. Но совсем не само собой разумеется, что то, что волнует или должно волновать, меня взволнует, или то, что вызывает любовь, вызовет эту любовь. Условия того, чтобы в момент встречи с предметом произошло то, что, казалось бы, должно произойти, – довольно сложные и содержат в себе (философ в таких случаях употребляет термин «онтология») отношения в области полноты и совершенства. Дело в том, что, чтобы случилось малое, должны быть выполнены какие-то условия целого – малое волнение от цветка предполагает выполнение каких-то условий.

Кант в свое время говорил: «Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство»[518 - См.: Кант И. Соч. Т. 2. С. 189 (Приложение к «Наблюдениям над чувством прекрасного и возвышенного»).]. У вас есть представление о Канте как о холодном рационалисте, который рассудком и логикой убивал все живое и прочее, и прочее; у Блока даже есть, если вы помните, образ пугающего Канта (можно понять, почему женственным русским поэтам такая фигура, как Кант, могла казаться пугающей). Не Кант, а Кантище – страшное, сгорбленное и навевающее смертельный холод существо спрятано за ширмой, откуда на все живое бросается тень этого существа[519 - См.: Блок А. Стихотворения. С. 128 («Сижу за ширмой. У меня такие крохотные ножки…»).]. Нелепость, конечно, но вы знаете уже, что вся история культуры соткана из сочетаний нелепостей с ясными мыслями, так что это не последняя нелепость, еще будет много таких нелепостей. И вот этот сухарь – Кант – в действительности был человеком чудовищной и тончайшей впечатлительности, настолько тонкой, что ему пришлось, чтобы жить в этом мире, наложить на себя какую-то дисциплину, иначе, если он отдавался бы на волю своей чувствительности или восприимчивости, она разорвала бы его на части; к тому же он и физически был рожден скорее для смерти, чем для жизни. Так вот, Кант говорит: «Душа», а в скобках – «не речь» – безобидные скобки, так? Я объяснял проблему различия между вербальным и невербальным существованием чего-то. Есть мысль – невербально испытанная, а есть ее словесная калька, эквивалент, который похож на нее; я говорил вам, что люди очень часто описывают познание (в жизни не познав ничего) и говорят, что есть чувственный этап познания, потом логический этап познания и т д., и т д., и по этим описаниям видишь, что здесь нарушено декартовское правило: если хочешь знать, что такое сомнение и мысль, нужно самому сомневаться и мыслить, самому мыслить; но вот «самому мыслить» я никак передать вам не могу, потому что это тоже ведь слова. Значит – «Душа (не речь), полная чувств, есть величайшее совершенство в мире». Ведь не случайно здесь употребление слова «совершенство» – полное присутствие перед лицом предметов чувств, и оно не само собой разумеется, потому что не предметы чувств есть причина наших чувств, хотя в наших чувствах мы переживаем именно предметы чувств; но, оказывается, чтобы чувством присутствовать, мыслью присутствовать, любовью присутствовать, волнением присутствовать, – выполняются какие-то условия. И вот о длении этого в следующий момент идет речь (не моментов силлогизма, когда я говорю о мысли): присутствие волнением, присутствие мыслью, в котором я в следующий момент тождественен внутренней связи всей мысли, всего чувства, всей природы волнения. Это, кстати говоря, похоже на проблему понимания. В каком смысле? Дело в том, что в понимании действует простой закон: если мы что-либо понимаем, то мы понимаем все. Такое вот отвлеченное философское утверждение. Скажем, если я хоть одно слово понимаю, как артикулированное слово, как осмысленную форму, а не просто побуждение выражения, то я располагаю всем языком. Повторяю: я располагаю всем языком, если я понимаю хоть одно слово как осмысленную форму. В признание этого отвлеченного факта почти что постулативно упирались многие исследователи с разных сторон; куда ты ни пойдешь, ты упрешься и этот факт и ты должен его принять. И – мы сейчас это говорим о волнении, о любви, о мысли и о чем угодно – тогда то, что я называл смертью, есть в действительности парабола, или символ встречи неизвестного объекта, или нового, которого не искали, то есть всего того, чего нельзя вызвать, нельзя составить, нельзя увидеть из данных. Лицо можно только встретить и узнать. Известно, что Ньютон увидел закон тяготения в падающем яблоке. Он встретился с яблоком и узнал закон тяготения. Дело в том, что Ньютон не искал яблока, – скажем, мы пользуемся связью мыслей, чтобы посредством этой связи мыслей выйти в каком-то направлении на то, что мы ищем, – ясно, что здесь произошло нечто иное. Повторяю: Ньютон не искал яблока… так же как Марсель не искал цветка боярышника, не искал плиты мостовой. То есть то, что называется новым знанием или новым объектом, есть в данном случае что-то, с чем мы встретились как с неизвестным в том смысле, что это есть что-то, в направлении чего мы не идем и не должны идти, чтобы это случилось, и с чем мы можем только встретиться извне. И вот об этом состоянии, которое будет в следующий момент, в момент узнавания, при условии полного твоего присутствия, – тогда ты узнаешь. Потому что яблоко ведь падало миллионы лет, и никто в нем не прочитал закона тяготения; Ньютон просто присутствовал при этом падении в полной связи своего состояния, и поэтому он прочитал в падающем яблоке парафраз всеобщего тяготения, связывающего все тела одинаково, будь то малые тела на Земле, будь то большие планеты и звезды в небе. Значит, здесь под мыслью мы имеем то, чего нельзя вызвать, составить, получить из данных, но что можно иметь лишь совмещенно с собой в следующий момент времени, с собой перевоссозданным, измененным, преобразованным, вновь рожденным – в чем? – в мысли, в идее. Не я рождаю идею, а я как мыслящий рождаюсь в идее. Не тот, который до этого преднамеренным взглядом поводил вокруг себя, – в преднамеренном нашем взгляде уже запечатан известный нам мир, а из известного никогда, ни при какой комбинации нельзя получить неизвестное, – так вот, не тот «я», который поводил преднамеренным взглядом, содержащим в себе известный и классифицированный мир с расставленными номенклатурами, а вновь рождающийся, или, если угодно, вторым рождением рождающийся «я». (Как ни странно, у меня снова промелькнул религиозный символ второго рождения в применении, казалось бы, совершенно к другой вещи, но это лишь говорит о том, что наши символы есть символы того, как в действительности устроена наша душевная и сознательная жизнь, и вовсе не есть просто то, что фигурирует в религиозном культе.)

Значит, то, что можно иметь совмещенным с собой, перевоссозданным, вновь рожденным, но уже в идее, в мысли, – а этим вновь рожденным может быть и другой, следовательно. Я говорил вам, что нет принципиальной разницы – я далек от самого себя и перед собою вновь возникаю – между пониманием самого себя и пониманием другого человека, другой культуры и т д. То есть мы не имеем локализации такого состояния понимания, чтобы оно было приурочено к одной психологической индивидуальной личности. Ведь не случайно, скажем, именно об этом состоянии совмещенности, где я рождаюсь в мысли (не я рождаю мысль, а я рождаюсь в мысли), именно в этой связи, когда эта тема начинает у Пруста проигрываться в применении к анализу собственных впечатлений и восприятий, он вводит тему смерти и каждый раз в контексте утверждения, что вот тут он не боится смерти[520 - Cм.:T.R. – p. 1037; S.G. – p. 756, p. 782.]. Почему именно здесь он не боится смерти, свободен от страха смерти, готов умереть даже с радостью? Ну потому что мы имеем дело с семенами мысли, с возможностями и потенциями, которые, будучи моими, могут быть в другом, и оболочка моего бренного конкретного «я» в данном случае совершенно свободно может быть сброшена, поскольку семя принесет свой плод. В ком? Когда? Неизвестно. Но там, где оно будет, буду и я, но, конечно, не «я» эмпирическое, не «я» конкретное, называемое именем Марсель. Ведь мы знаем, что понимание непередаваемо – если оно перешло из той точки пространства, где я сейчас нахожусь, в другую точку пространства, где находитесь вы, то только потому, что оно уже там, у вас, поскольку элемент понимания несводим к натуральным элементам понимаемой картины и невыводим из них. Представим себе сообщение (по аналогии) с передачей предмета в пространстве и времени – я из одной точки и момента передаю предмет в другую точку, в другой момент, чтобы он там вызвал бы какие-то состояния. Но мы знаем, что состояния-то не содержат в себе натурального элемента понимания, и если он понят там, то, значит, не потому, что был передан предмет туда, чтобы воздействовать, а понимание как бы уже есть там. Так же и полнота волнения, – поскольку мы знаем, что условия волнения не совпадают с условиями содержания предмета, который должен волновать (представьте себе передачу волнения или в пространстве, или во времени, то есть между мною самим, чтобы я в следующий момент снова был взволнован, и волнение как бы кумулируется внутри себя и растет, как живое). Оказывается, здесь мы должны просто отказываться от обычных описаний душевной жизни, в которых мы всегда мысли, состояния приурочиваем к дискретно наблюдаемому человеческому телу как носителю дискретной отдельной единицы души. Есть какие-то другие процессы, которые требуют (чтобы их понимать и видеть) приостановки терминов, разделяющих среду и тело, терминов, разделяющих тело и душу, терминов, привязывающих душу к отдельному дискретному человеческому телу, более того, с другой стороны, – привязывающих единицу тела к единице души и т д., и т д. Со всеми этими терминами мы не можем работать, и в том числе не можем работать в нашей попытке понимать эффекты общения человеческих существ: как они друг друга понимают, как они соединяют или не соединяют свои совокупные усилия. Ведь соединение человеческих сил в какой-то совокупной силе возможно, когда все стороны силы или все участники силы преобразуются в каком-то пространстве, и тогда могут соединиться. Ведь Марсель, чтобы соединиться с Альбертиной (я имею в виду слияние душ), сталкивается с проблемой, что Альбертина может быть собой отделена от самой себя и от Марселя. Как и Марсель может быть самим собой отделен от себя и от Альбертины. Например, как эгоистическое лицо, желающее обладать, Марсель отделен от самого себя и от Альбертины. Не просто, так сказать, два психических тела столкнулись друг с другом и одно не понимает другого… да нет, это не так, здесь мы не имеем дело с непроницаемыми телами, обладающими волей, сознанием, или с психическими функциями, которые мы понимали бы так: кто-то понял, не понял, равнодушен, не равнодушен. Оказывается, все совсем иначе происходит, и понимание (или непонимание) не определяется (и не зависит) приведением в движение просто наших способностей. Оказывается, есть какие-то явления в полях и в пространствах, в которых наши силы преобразуются, и Альбертина, перевоссозданная, может быть, перестала быть препятствием для самой себя в восприятии того, что ей может дать только Марсель, и в восполнении себя этим уникальным «что-то». Наши отношения есть отношения восполнения друг друга, а не понимания (выполнения претензии понимания) в психологическом смысле слова, – что я обязательно должен понять сидящего передо мной человека. В каком-то смысле, я уже говорил вам, понимание есть оскорбление для бытия, то есть претензия понимать есть оскорбление для бытия, потому что именно самостоятельное бытие чего-то другого имеет своим знаком непонимание мною его; и моя попытка отрицать, запретить в мире вещи, которые я не понимаю, есть попытка запретить вообще мир вокруг меня, превратить его в собрание мертвых вещей, которыми я распоряжался бы. В этом смысле – назойливо существующая в нашей культуре манера «знать другого», обсуждать его, анализировать, качать моральные права, – ад праведности, ад морали.

Значит, здесь мы получаем два пункта: первый – проблема соприкосновения, то есть соприкасаемся мы или не соприкасаемся. Ясно, что при соприкосновении тела передают друг другу момент движения и энергии, да? Мы с вами соприкасались бы и так передавали бы друг другу состояния, мысли и т д., и общение предполагало бы соприкосновение. Второй пункт – странная фраза, которую я употребил: родился в идее. И этот второй момент можно выразить такой проблемой: создаем ли мы мысли? Мысль тоже – произведение. Это примерно то же самое, что спросить: создаем ли мы произведения? И вот я начну с этого простого момента. Мы твердо, конечно, убеждены, что уж мысли-то рождаем мы: они есть продукт какого-то приводимого нами в движение внутреннего процесса, продукт внутреннего развития или внутреннего движения наших мыслей. Я бы сказал так: это своего рода детерминизм произведения. И, как ни парадоксально, как бы нам ни казалось, что мысли-то рождаем мы сами, нам нужно снять в своих представлениях этот детерминизм произведения. Простое начальное рассуждение: я мыслю и, естественно, имею иллюзию, что я рождаю мысли своей активностью, и в этом смысле мысль детерминирована затраченной мной активностью, есть ее продукт, порождение. Затраченная же активность есть активность, имеющая дело с предметами. Следовательно, детерминизм производимой мною мысли есть детерминизм меня предметом: я мыслю A, потому что есть предмет A; есть своего рода симметрия между тем, как обусловливает меня предмет, как он на меня воздействует, какой я имею от него опыт, впечатления, и тем, как я из этого воздействия порождаю мысль об этом предмете. Я мыслю о предмете, что он есть A, потому что он есть A. И поэтому, конечно, я непримиримый враг всех тех, кто не видит, что предмет есть A. Более того, я, наверно, должен и убить всех тех, кто не видит A, или даже, более того, видит не A, то есть A с отрицанием. Здесь есть, повторяю, симметрия между детерминацией – принятой мною – меня предметом и детерминацией мною продукта этой детерминации меня предметом. Здесь есть и симметрия и тождественность «я», в том числе нет разницы здесь между тем «я», которое воспринимает воздействия предмета, и тем «я», которое рождает какую-либо новую мысль о предмете. И вот эта тождественность или самотождественность, как ни странно, разделяет людей. Повторяю, что для меня абсолютным проявлением априорной злобности другого человека, его дурного характера или дурных намерений было бы то, что он не видит того, что вижу я, и не только не видит, а еще и видит прямо что-то противоположное. Тогда я задаю вам такой вопрос – у нас фигурировала тема эквивалентов… помните – сырость, особый тип впечатлений, которые сейчас я могу такой оттенок привести, кстати, не обладают детерминизмом и, скажем, симметрией; например, ясно, что высокие предметы должны вызывать высокие мысли, а Пруст замечает, что абстрактные и отвлеченные истины пришли ему в голову не от воздействия высокой идеи, а от запаха сырости (деликатно описываемый Прустом запах мочи), – так вот, каким образом, простите, запах мочи может вызвать возвышенные мысленные состояния? Ясно, что возвышенные состояния не есть детерминистический продукт внутренней активности мышления или размышления, это есть продукт действия извне, в смысле встречи, а она всегда случайна; так же как смерть случайна, но в то же время смерть, как говорит Пруст, – в высшей степени продуктивная сила[521 - Cм.:T.R. – p. 1037.]. Ну конечно, она продуктивная сила, если мы можем организовать свое сознание, пользуясь смертью как символом всякой встречи, к которой мы должны быть готовы. Если яблоко падает, то мы должны быть достойны этого падения, то есть быть там в полноте самого себя, и тогда из него в нас придет то, что из нас простой сообразительностью не могло быть получено. Так же как простой сообразительностью мы не можем составить лицо, оно может только извне к нам прийти и показать себя – а, здрасьте – лицо. Значит, в этом смысле лицо ведь тоже есть эквивалент – чего? – неизвестного, смерти и т д. (можно этот ряд эквиваленций продолжить). И вот о такого рода вещах, вынутых из детерминизма произведения или детерминизма мысли мною, и возникает утверждение, что не я рождаю мысли, а сам рождаюсь в этой мысли, или родился к мысли, если угодно. По аналогии с выражением mourir a soi-meme, умереть перед лицом, умереть к самому себе. Значит, жизнь и смерть здесь одинаковы: жить перед лицом самого себя и умереть к самому себе – оказывается, очень близкие жизненные акты. И, кстати, философы очень давно это хорошо понимали. Я сейчас отвлекаюсь от Востока и возьму прозрачную, рациональную, античную культуру: Платон, прекрасно понимая, что смерть является одним из фундаментальных условий цельности и полноты нашей сознательной жизни, философию определял как упражнение в смерти[522 - См.: Platon. T. I. Phйdon, p 780.]. Кстати, отказ от детерминизма мысли самим собой – одно из упражнений в смерти, смерти самого себя. И вот такими упражнениями мы можем рождаться в мысли или к мысли, к впечатлению или к встрече с другим человеком – к соединению в какой-то точке с его силами.

И теперь я вернусь к первому пункту – к проблеме соприкосновения. Здесь тоже нам нужно отделаться от наглядной иллюзии: мы твердо убеждены, что мы общаемся – соприкасаясь, в действительности мы общаемся не так. Приведу вам абстрактный пример: есть в физике проблема атомов и картина механистического атомистического мира, в котором атомы движутся, сталкиваясь друг с другом. Физик, владеющий понятием атома, прекрасно знает, что соприкасаются не атомы. Атомы не могут соприкасаться, потому что соприкосновение – мы постулируем атомы как неизменные и непроницаемые – неминуемо означает изменение формы. Соприкасаются тела, а атомы есть понятия или конструкции, посредством которых мы это соприкосновение объясняем. Хотя мы пишем и говорим о столкновениях атомов – имеется в виду столкновение тел, объясняемое посредством некоторых атомарных представлений. То есть существуют некоторые не наглядные конструкции, понимание которых и оперирование которыми предполагает, что физик способен не наглядно мыслить, употребляя слова языка; а в словах – «атом» предметное слово, и когда я говорю «соприкосновение», то, значит, я как бы должен предполагать, что соприкасаются предметы, называемые «атомами».

Теперь вернемся к тому, почему, собственно, я ввел тему соприкосновения. Начнем с того, что в прошлый раз мы как бы потеряли людей, потеряли определенные живые существа в том виде, в каком мы их знаем. Приведу высказывание Пруста из его неопубликованного романа «Жан Сантей»: «Человеческое существо мы не должны судить на основании того, что он есть и что не есть он сам, что приходит к нему от его рождения, от его образования, который игнорирует этого другого самого себя, рождающегося в нем позже, и представляет собой единственного, имеющего значение»[523 - J.S – p. 453.]. Есть человек, как мы его видим, как он есть якобы сам, но то, что мы видим, не есть в действительности он сам, а есть то, что родилось, получило в определенной среде определенное образование, или, если угодно, детерминации; и это, получившее образование, родившееся в определенной среде, детерминированное, обусловленное определенным образом, отличным от других, – оно в самом себе не знает другого, который рождается позже и который единственно и является им самим (вспомните – «второе рождение», «родиться в идее» и т д.). Мы ведь договорились о том, что «жить» означает развернуть и реализовать свою жизнь, а разворачиваем и реализуем мы свою жизнь в свете того, что Пруст называет впечатлениями, или под знаком «встречи». Скажем, яблоко есть впечатление, под знаком которого Ньютон реально осуществляет полноту своей сознательной жизни как физика, мыслителя и т д. Но мы в категорию впечатлений уже включили и других людей: образы тех людей, которых мы имеем в соприкосновениях с ними. И вот что за мир мы имеем в той длительности, о которой можно сказать, что ничего еще нет в том смысле, в каком Пруст предупреждает: мы должны о человеке, которого знаем, судить не на основе того, что он есть, а на основе того, который рождается позже, – а из чего рождается, ведь мы пока имеем еще не родившееся? Я говорил вам о лаве энтузиазма – та высшая точка, которую Кант называет полнотой чувств, у Пруста называется энтузиазмом и означает то, что в тебе рассыпались всякие очертания, всякие барьеры и ты готов принять любую форму (а любую форму может принять только то, чего еще нет). Так вот, в мире, как бы подвешенном в какой-то длительности того, что еще должно стать, мы никого не имеем. И это, как ни странно, есть условие того, что впечатление, полученное во встрече с другим, может быть продуктивным для реализации мною самого себя, потому что во мне оно должно встретить – что? – пустоту, в которой отсутствует заранее заданный образ другого человека. Это означает избавление – какая-то точка, в которой мы срезаем любое психологическое и социальное «я», то есть любое готовое «я» в себе и в других людях. Ведь мы договорились, что срезание в себе самого себя означает, что я с самим собой, действительным, встречусь только в точке рождения этого действительного «я». Чтобы оно родилось, место для рождения должно быть освобождено снятием наших, как выражается Пруст, «взаимных эгоизмов», которые как бы есть непроницаемые очертания тел, через которые мы пройти не можем, хотя предполагаем, что именно соприкосновением непроницаемых тел должно произойти общение, если мы действительно соприкасаемся; а в самом себе это означает растворение, расплавление барьеров и нахождение тебя самого в таком состоянии, что ты представляешь собой какую-то магму, «лаву», как выражается Пруст, готовую, как я сказал, принять любые заранее не заданные очертания. И вот, когда мы сняли социальное «я», психологическое «я», только тогда мы начинаем понимать, о чем идет речь, поскольку мы вводим такие условия, которые должны обладать полнотой и совершенством и быть условием возможности определенных предметов, людей – как событий. Чтобы нечто случилось как событие, должны быть выполнены какие-то возможности. Ведь наше волнение (в том, как мы рассматриваем нашу психику) не есть предмет, не есть определенное содержание, а есть событие. Событие волнения есть нечто отличное от содержания, – это ведь понятно? Содержание волнения – просто предмет, относительно которого мы предполагаем, что он есть или длится, или случается тогда, когда есть вызывающие его причины. А волнение как событие – это все-таки что-то другое, и нас это именно интересует. В этом смысле – то, что я называл «полнотой», совершенством, обычно в философии называется онтологией – я говорил вам: онтология есть область отношений совершенства. Но ясно, что, когда говорится об онтологии, речь идет об условиях возможности событий, а не возможностей или условий предметного существования, соответствующих вещей. Например, я могу сказать, что условием определенных событий в моей мыслительной жизни является некое выполнение некоторых условий сверхмощного «божественного» интеллекта, и это не означает, что это есть условие существования Бога как реального предмета в мире. То есть онтология утверждает не существование, а условие того, как возможны события и как возможны предметы. И, оказавшись в этом мире, в котором ничего нет, мы имеем только одно – веру.

Я неоднократно говорил, что вера по определению есть вера во что-то такое, что невозможно без этой веры и что только силой этой веры может существовать. В том числе это относится к тому, что можно – раз мы сняли социальные и психологические определенности «я» – назвать «возможным человеком»; человеком, который есть не это, не это, не то, не то, а всегда возможный человек. И возможный человек есть горизонт того, что могут существовать реальные люди, реальные институции, реальные предметы, потому что если бы не существовало этой пустоты возможного человека (а это – пустота, потому что она не имеет определений), то все, что родилось бы определенным образом, и если ничего другого не существовало бы, в том числе и потенции возможного человека, то есть пустоты, то все, что родилось, давно бы умерло. А мы имеем дело как раз с парадоксальной областью, где новое всегда ново; ново оно, конечно, как потенция, как зерно большего. Я определял мысль как возможность больших мыслей, сознание как возможность большего сознания. Мы ведь анализируем некоторые свойства живых форм, а они парадоксальны. Так вот, вера есть отличительный знак или предопределение, или предназначение того возможного человека, которого я должен высвободить в самом себе. Вера – знак того, без чего возможный человек никогда не вынырнет на поверхность и в мире не будет тогда живого и нового. Ведь поймите, что мы окружены предметами и предметными институциями, которые очерчивают вокруг нас и в нас мир того, что возможно, необходимо, что дозволено, что известно на опыте; известно, что можно так, а не иначе. На опыте мы знаем, что нельзя совершить какие-то поступки, потому что мир устроен так, что в нем именно эти поступки запрещены и совершение их повлечет за собой наказание, мы знаем, что в мире есть сила, а мы слабы, и знаем на опыте, что с сильными мира сего вступать в конфликт нельзя. Повторяю, мы имеем мир, в котором расчерчено возможное, допустимое, дозволенное, необходимое, что можно сделать, а чего нельзя; в том числе ясно, что нельзя нарушить законы тяготения, нельзя взять и взлететь, нельзя пройтись по воде. И это есть глубокое непонимание сути дела, сути устройства человеческого существа: известное высказывание «верую, ибо абсурдно», или «верую, ибо невозможно» (можно так варьировать, ближе к нашим делам) считается, так сказать, ярким выражением обскурантизма, мракобесия и прочее, и прочее; никакого отношение оно к мракобесию не имеет, а имеет отношение к существу самого феномена веры и человеческого убеждения, которое состоит в том, что верить можно только в то, что нуждается в моей вере и без этой веры быть не могло бы. А то, что может быть само собой, по налаженным механизмам и законам, не нуждается в моей вере, и, соответственно, веры не могло бы быть в устройстве нашей душевной жизни. Мы только что выявили чистый феномен веры. Когда философы употребляют абстракцию «чистый», они имеют в виду именно такой способ рассуждения: чистая воля есть то (в применении к чему-то), что может держаться только на этой воле и помимо нее не имеет никакого налаженного механизма, чтобы осуществиться само собой, без моей воли. Участие воли в такого рода механизмах есть иллюзия, там воля не выступает в собственном виде; так же как вера – по отношению к предметам, которые в действительности вовсе не нуждаются в этой вере, – есть чисто психологическая иллюзия внесения нами наших психологических состояний, из которых они (предметы) должны быть устранены философской абстракцией, или эстетической абстракцией, которой пользуется Пруст. И вот, пользуясь ею, он в таких случаях говорит: экспериментальная вера. Вера, которая создает то, что может быть только с верой и что не вытекает ни из каких в знании известных законов мира, знакомых образов, состояний, и эта экспериментальная вера представляет собой как бы экспериментально представленный способ бытия посредством мысли, содержащейся в вере. Я бы назвал – личностно-бытийный эксперимент, или опыт мысли как бытия.

И в этой связи у Пруста и появились в разных местах утверждения, что реальность поэзии есть чувство собственного существования. То есть поэзия не есть поэтическое отражение чего-нибудь, поэтическое описание каких-нибудь предметов: леса, неба, людей, социальных событий и т д., – реальность поэзии есть чувство собственного существования. Опять нечто похожее на веру в смысле выделения какого-то феномена в чистом виде. Это же относится и к тем состояниям, в которых мы – не рождаем идею, а рождаемся в идее, которая может быть лоном и другого человека, и, рождаясь в идее, мы с ним сообщаемся. И это рождение в идее и есть искомая нами точка соприкосновения с другими людьми. Сделаем такой шаг: когда я вводил понятие веры, я брал его просто как пример, а теперь мне нужно понятие экспериментальной веры и поэзии, реальность которой есть чувство собственного существования, где собственное существование есть существование во мне и в других «я», большего, чем я сам и другие, такого, что, когда его испытываешь, не страшно умереть, потому что действительное «я» там заключено, а оно будет везде, где будут это понимать, где будут из-за этого волноваться и т д. И когда я говорю: реальность поэзии есть чувство собственного существования – это есть существование не моего эмпирического конкретного «я», а того «я», которое позже рождается во мне, и оно не есть эмпирический субъект, носитель своих состояний. Это «я» есть поле возможных событий мысли, волнения, восприятия и т д., и в этом поле мы можем общаться. В действительности мы друг с другом не соприкасаемся – наглядно и непосредственно. Если бы мы соприкасались, мы наталкивались бы на проблему непроницаемости. В соприкосновении, в наглядном материальном соприкосновении, мы – непроницаемые тела, отгороженные друг от друга многими вещами: экранами, взаимными эгоизмами и т д. и т д. Вступаем мы в контакт перетекания из одного в другое (соединение усилий) – не в соприкосновении, – я выражусь на этот раз учено, а в пространстве функций сознания, в пространстве того, что я называл «образами». Там мы находимся в контакте соединения и распространения жизни по разным точкам, а не в наглядно видимом нами соприкосновении. В действительности, повторяю, мы, вопреки наглядной видимости, не соприкасаемся и вступаем в контакт не путем соприкосновения. Мы только в некотором воображаемом, или функциональном, если угодно, пространстве можем соединить мысли, состояния, чувства, проникнуть одним чувством в другое или в чувство другого – в пространстве функции сознания.

И вот я ввожу тему, которую можно было бы назвать темой органа жизни, или воспроизводства жизни. Во встрече Ньютона с яблоком ясно, что он видел яблоко, видимое глазами воображения. Укажу на парадоксальность выражения, которое не соответствует тому, что обычно мы понимаем воображение как нашу психическую способность или психическую функцию. Воображению приписывается способность представлять отсутствующее, а я говорю о другом: термин «воображение» я применил к восприятию наличного. Я сказал: Ньютон яблоко видел глазами воображения, он не воображал яблока, как обычно думают: я сижу здесь – ни одного яблока нет, я могу закрыть глаза или с открытыми глазами вообразить себе яблоко… вот для чего якобы служит функция воображения. Так вот, возвращаясь к тому, что мы все-таки поняли без этого отступления, – из воображением увиденного яблока в Ньютона пришло то, что содержалось в этом знаке и что содержалось в нем самом; он прочитал посредством этого знака (как бы вглядываясь в яблоко и увидев его воображением) в себе то, что в нем было и ему было неизвестно. Точно так же, как Пруст (или Марсель, его alter ego), воспринимая сырость не носом, не чувством обоняния, а воображением, читает в сырости то, что есть в нем самом и ему самому неизвестно. В нем самом есть поцелуй матери, а сырость об этом говорит; более того, он читает и пути своей души, потому что в нем же есть – в следующий момент времени – комната «женщины в розовом», тоже неразгаданная… и путь души принимает очертания, – оказывается, комната «женщины в розовом» замкнута запахом сырости: эта дама в розовом есть Одетт, любовь Свана, а любовь Свана к Одетт есть праформа любви Марселя к Альбертине. И тем самым частично начинает проясняться, что я называю соединением в пространстве функции сознания, – я начал говорить о воображении, да? Чтобы пояснить, что значит словосочетание «орган жизни», я снова повторяю, что мы реализуем себя через впечатление, то есть расшифровка впечатлений (прочтение через них того, что есть в тебе и каковы пути в твоей душе) есть реализация сил твоей души. Таким образом, мы имеем дело с условиями случания событий, встреч, выбора – не просто предметов в мире, а их же – как событий в пространстве каких-то реализаций. Не мысль, которую можно взять как виртуальность (потенциально выполнено), нет, мы имеем в виду реально выполненное восприятие, реально случившуюся мысль – как событие. То, что реализуется внутри события, есть длящееся, нигде заранее не записанное и существующее для нас в какой-то дали и впереди нас самих и сзади. Пустой мир, в котором мы растворили всех людей, есть мир длящегося, в котором еще ничего не случилось, но все случается и длится в том смысле, что ничто нигде заранее не записано, – где записан заранее момент, неизвестный момент смерти? Абстрактно мы знаем, что умрем, а в смысле узнавания – не знания, а узнавания, мы не знаем, а когда мы узнаем, мы, конечно, не узнаем ничего нового, но просто это будет живое знание, в котором по абстрактному своему содержанию не будет ничего нового, но отличие будет – какое? – сознание, отличительное, как я говорил вам, выделяющее нас сознание, или топос сознания, место – отличительный топос сознания. Все внешне похоже, а сознание есть отличие как таковое, то есть нечто выделяющее вещь. Так же как «истина, похожая на ложь», выделена лишь сознанием истины, и когда она похожа на ложь, то нужно молчать, потому что любое выражение имеет уже готовые свои эквиваленты, в которых мы не способны узнать нашего сознания. Эквиваленты кривляются – так же, как кривляются наши образы у других людей или образы других людей у нас. Люди распяты на своих образах, и вот то, что они есть, есть сознание их отличия от этого образа.

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 36 >>
На страницу:
11 из 36

Другие электронные книги автора Мераб Константинович Мамардашвили