У Раскольникова прыгала челюсть, вода стекала к ключицам. Он чувствовал себя как тело, с размаху шмякнутое о стену. Никогда ещё реальность не приближалась к нему так вплотную. Этого не могло быть, в это нельзя было поверить, но происходящему его вера и не требовалась: оно сбывалось помимо него, хотя вокруг него и для него. Каким-то новым зрением, разом потолочным и внутриполостным, он наблюдал двух голых баб в кривящейся комнате и себя на посрамленьи перед ними.
– Что, Лизка, хорош соколик?
– Хочу! – рявкнула идиотка.
Хозяйка, встав с кресла, раздражённо пихнула сестру, пялившуюся на Раскольникова: «Поди». Та, колыхая студенистыми телесами, еле втиснулась в кресло, с кряхтеньем то ли собственным, то ли мебели. Раскольникова била дрожь, он вжимался в постель, в желудок, в позвоночник, в центр Земли, в своё отсутствие – от этого Здесь, от этого Вот, от этого бреда, от сна про невозможность проснуться, от прикосновения пухлого тела хозяйки к своей ноге, от необратимости случившегося и неотвратимости надвигающегося… от этого страшного огурца в её руке.
Именинница, присев на кровать, погладила его от подмышки до бёдра.
– Заморыш. Ну да поглядим. Вырос лес – вырастет и топорище. Огурчика хочешь?
Раскольников замычал. Она поводила вонючим липким огурцом ему по губам.
– Не бойся. Ежели сам себе не враг, то и от меня кроме добра…
Раскольников плюнул, но недалеко, рядом с подушкой. Хозяйка легонько ткнула ему в нос, но так больно, что слёзы выступили.
– Поплюй у меня, – сказала она ласково.
– Алёна Ивановна, – попросил Раскольников чужим хриплым дискантом, – отпусти меня.
Та поплямкала ему губками, как дитю малому.
– Обязательно. Моё слово верное. Да спешить-то нам некуда. Ко взаимному удовольствию. – Кинув огурец сестре, она игриво обежала пальчиками пах распяленного гостя. – Ишь, муде какое пушистенькое. А как у нас елдак-елдачок, елдачишко-елдачище…
Раскольников заскрипел зубами.
– Руки убери, дрянь! – гаркнул он.
– Ой, напугал! К нему с ласками, а он зубами лязгает. Ну, давай, птенчи-ик, оперяйся-я…
– Я тебя в полицию сдам! Сука каторжная! Люди! Помогите! Караул! – завопил он что есть мочи, выгибаясь с хрустом на постели.
Хозяйка махнула, надвинулась Лизавета и съездила его по скуле – не сильно, ладошкой мазнула, однако на несколько секунд он выпал в темноту и пришёл в себя, когда в лицо брызнули водой.
– Лизка шума не любит. Как кто кричит, убить готова, да, Лизка?
– Всё равно у вас ничего не выйдет. Хоть убейте, – выдавил он и закрыл глаза, чтобы не видеть глумливую стерву, этих голубых бесстыжих глаз и щёчек с подлыми ямочками.
– Зачем убейте. Мы не душегубки, мы православные. Отец Евлогий говорит, что такой праведницы, как я, со времён мучеников не было. Мы тебе, голубок, просто клювик заткнем карпетками твоими драными.
Раскольников всхлипнул.
– Ко мне мать едет. – И заплакал.
– Пусть едет, – одобрила праведница. – Мы ей женишка тут подыщем.
– Ты, тварь! Не смей говорить так о моей матери!
– А чего, не баба, что ли? Или святым духом тебя понесла? Она, может, ещё поболе меня хочет. А я, может, сама мать, – рассудила тварь, ловкими пальчиками танцуя на гениталиях Раскольникова. – М-м, молоденький ещё, козлом не воняет.
«Руки! Мне бы только руки освободить!» Он готов был вырвать спинку у кровати и гвоздить ей по головам мерзавок. Но одной готовности было мало.
– Мне на двор надо, – скрежетнул он.
– Чего?
– Того. В нужник.
– Чего удумал. И по-каковски?
– По-всякому.
Хозяйка ногой выдвинула из-под кровати горшок.
– Смотри, милок, себя не перехитри.
Лизавета отвязала ему руки, но стянула их между собой. Раскольников рывком сел на постели и стал распутывать узлы на щиколотках. «Суку головой в рожу, потом Лизку ногой и чем-нибудь по башке и бить, бить…» Тут горло ему стянула туго удавка, он захрипел и ухватился за петлю. Хозяйка сдёрнула его на пол, Лизавета усадила на горшок.
– Вот тебе, батюшка, и удобства.
Раскольников замычал, прося ослабить хватку.
– Я… так не могу… Оставьте меня.
– А мы тоже иначе не можем. Тебя оставь – ты мимо горшка нагадишь. Давай, тужься, милок.
У Раскольникова вновь потекли слёзы. Этот бескрайний позор совершенно обессиливал его. Толстые бабьи ляжки плясали перед лицом. Особенно страшны были слоновьи оплывшие ножища Лизаветы, с клочьями пакли в промежности, куда его намеревались впихнуть с концами.
– Представь, что ты ребёночек грудной или в лазарете раненый, – посоветовала Алёна Ивановна. – Дело богоугодное, все святые сикали да серили.
И Раскольников действительно описался.
Полузадушенного, в слезах и поту, его вновь растянули на горизонтальной дыбе. Хозяйка, смочив тряпочку в кружке, утерла ему лицо, пробежалась по телу и затем припала ему на грудь тугими горячими мясами.
– Ну, будет. Не томи бабий род, сомлела я вся. Ишь как дрожишь. Ты мужик али нет?
– Нет, – ответил он с надеждой. – Я ничего не могу. Ничегошеньки.
– Ой ли? Ах ты мой монашек… – Она сползла по нему и принялась играть грудями с его причиндалами. – А какие монашки сла-адкие бывают… – Идиотка в углу загоготала. – Знаем, как вы, студентики, монашите, днём и ночью… Всё одно по-моему выйдет… – Именинница опустилась ещё ниже и присосалась, зачмокала, заурчала…
Раскольников весь, не только лицом, был одной гримасой отвращения. Ни о каком возбуждении в таких возмутительных обстоятельствах не могло быть и речи. Хотя именинница не была столь гадка, как дурында: по крайней мере кожа гладкая, и формы круглятся по-женски. На всякий случай он скосил глаза на икону на стене – кто же там в нимбе… Закатный свет из окна, головой к которому он лежал, розовой пыльцой припорошил обстановку, заодно подрумянив белёсое мясо потаскух. Ни вершка, ни капли гадинам…
– Ой да что же ты делаешь со мно-ой, касати-ик… Видать, зелье тебя забрало-о-о… – В руках у хозяйки вновь очутилась кружка с водой. – Ты зачем мыло спёр, монашек? – И она показала злосчастный обмылок, похищенный им из кухни.
Срамиться сильней было решительно некуда, тем не менее Раскольников смутился.
– Случайно, – кашлянул он.