И вдруг разом соскакивает с них сановитость. Низко склоняются гордые головы. Руки касаются пола – только царю так кланяются…
– Истинный сын Иоаннов! Царь Димитрий! Прости нас, холопов своих, – опутал нас Борис. Долго мы, в слепоте греховной, противились истинному царю, теперь мы прозрели. Войско тебе присягнуло. Иди, царствуй над нами, государь-царь всея Руси, Димитрий Иоаннович!
Смиренно говорит это один из бояр, князь Иван Голицын. И снова низкий поклон.
Лжецаревич молча смотрит на бояр. Он величав и спокоен в этот великий для него час. Неужели это – бывший Григорий, рэсстрига-инок, слуга литовского пана? Откуда это величие, это гордое царское спокойствие? Ни один мускул не дрогнул в лице его, только в глазах поблескивают радостные огоньки.
– Вы заблуждались, я прощаю и вас, и мое войско. Пусть оно идет к Орлу – туда и я прибуду, – говорит Лжецаревич, и голос его ровен, тих, ни малейшего волнения в нем не приметно. Он – царь. Присяга войска не есть милость ему, это только должное.
– Истинный царь он, истинный! – шепчут боярские уста, и вдруг могучий крик: «Здравствуй многие лета, царь православный!» – потрясает стены палаты и сливается с «виватом» поляков.
XXII. При свете костра
Целое море костров. Вся равнина на несколько верст в ширину и длину усеяна ими. Громкий смех, веселые возгласы, звон чаш, ковшей и кубков висит в воздухе. Это недавние враги мирятся, «московцы» братаются с казаками, ляхами и другими сподвижниками самозванца. Все веселы, все довольны.
У одного из костров сидит князь Алексей Фомич Щербинин. Напротив него – маленький тщедушный человечек, с лицом, подернутым целою сетью мелких морщин, бледным, исхудалым, с жидкою козлиною бородкой. Он, видимо, очень стар, но его небольшие глаза еще не потускнели и светятся почти юношеским огнем. Тут же сидят и еще несколько человек, бражничают.
Ни старик, ни Щербинин не принимают участия в пирушке, но они и между собой не беседуют. Алексей Фомич уставился в огонь костра и глубоко задумался. С детства природа одарила его удивительною способностью думать образами. Он задумывался, и картина за картиной проносилась перед ним, и ему хотелось выразить в это время песней то, что он видит. Если он не преодолевал искушения – песня выливалась, мерная, звучная, слово за словом само находилось, как будто помимо воли боярина вырывалось из его уст.
В наше время такая способность была бы названа творческою, поэтическою, но он, боярин, едва вступивший на порог XVII века, не мог подобрать ей имени и только удивлялся ей.
Вот и теперь он думал, и образы проносились. Щербинин вспоминает боярскую беседу после Добрыничской битвы. Он видит желтоватое лицо Василия Ивановича Шуйского, обрамленное жидкою бороденкой, видит бледного, все еще недужного Мстиславского.
– Теперь довершить надо победу, двинуться дальше, – слабым голосом говорит Мстиславский.
– Э! Зачем? И то потрудились довольно, – отвечает Шуйский, и в его подслеповатых, часто мигающих красными веками, тусклых глазах Алексей Фомич читает затаенную мысль: «Пусть бы еще поколобродил расстрига, донял бы Бориса: так ему и надо!»
И дальше перед князем мелькают картины усмирения и наказания мятежной Севской волости, пожары деревень, толпы бегущих, плачущих женщин.
И кажется боярину, что это – осуществление думы Шуйского: «дать расстриге поколобродить», потому что целые толпы озлобленных с проклятиями и угрозами «московцам» бегут искать «своего царя Димитрия».
И весть за вестью идет, что самозванец жив, что он усиливается, засев в Путивле, а Борисово войско по-прежнему только жжет, грабит и разоряет несчастную область. Затем рать готовится пойти на отдых. Но тут грозный приказ Бориса: «Действовать!» Ратники ропщут, они ждали наград и отдыха за недавнюю победу, а вместо этого – царская немилость.
– Что за царь неласковый! – бормочут они, и другой, щедрый, «ласковый» царь Димитрий все чаще приходит им на ум.
Потом осада Кром. Что-то такое творится, что не сразу поймешь. Кромы – городишко, где сидят всего сотня-другая казаков, шесть десятков тысяч ратников осаждают этот городок и не могут взять! Перед взором Щербинина мелькает многое множество землянок, шалашей, палаток. Царские ратники забрались в них, как медведи в берлоги, и спят, едят или лениво смотрят, как проходят беспрепятственно обозы в осажденный город.
– Надо бы приступок учинить, – поглаживая бороду, говорит Мстиславский.
– Н-да, надо б… Да как учинишь с такими?.. – бормочет Шуйский, и в его мигающих глазах видна тревога.
«Э-э! Не больно ли крутая каша завариваться начинает?» – читает его думу Алексей Фомич.
А после этого кончина Бориса, спешный отъезд воевод в Москву к молодому царю. Оставленное без призора войско, и прежде мало действовавшее, теперь совершенно бездействует. Да это уже и не войско – это просто огромная толпа оторванных от дома, озлобленных людей. Время проходит в беседах, глухие толки о Димитрии становятся все более явными. Он обещает милости, мир. У него свет, а тут тьма. К нему бы.
Там приезд Басманова, подневольная присяга Феодору. Зреет медленный тайный заговор; душа его – сам Петр Федорович. Его гордое, умное лицо – что личина: не выдает дум.
Почему изменил он? Потому, что с таким войском нельзя было не изменить тому, кто хоть, может быть, и любил Феодора, но еще больше себя. Рать не пошла бы против Димитрия, ее можно было только гнать на него. Погнали бы, и дошло бы дело до боя – не стала бы биться. И вот главный воевода в цепях, в тюрьме, либо на плахе по приказу царя, Димитрия, «царя», потому что мальчику Феодору без советников, без войска не устоять: его ждет погибель. А перейти к Димитрию – награда, почести.
– Гордыня суетная заела! – шепчет Алексей Фомич. – Да полно! Точно ль одна гордыня? Ведь вот он, Щербинин, тоже остался. Почему?
И картина измены войска проносится перед ним.
Майский день, тихий, светлый. Князь Алексей Фомич стоит у своей палатки. Птички щебечут, проносясь над ним, играя в воздухе… Вон там, вдали зеленеет озимь… Еще дальше – лесок, местами еще темный, местами зеленеющий. Зеленые пятна перебивают…
«И зачем война? Везде мир, люди вот только… Ишь, какая благодать!» – думает князь, вдыхая полною грудью воздух, свежий, оживляющий.
Стан тих.
Вдруг гулкие звуки набата проносятся, режут ухо. Ожил стан. Из всех землянок, шалашей, палаток лезут люди, что муравьи, бегут торопливо к стягам. У большинства веселые лица.
– Что такое? Что? – задает вопрос Щербинин.
– Сегодня праздник, боярин! Беги-ка! – кричат ему.
И он спешит куда все, к знаменам, еще ничего не понимая, только смутно смекая, что должно произойти что-то особенное.
У знамен Басманов уже гарцует на коне, с ним Шереметев, Голицын.
Спешат и другие воеводы, кто растерянный, кто улыбающийся. Вон «второй» воевода князь Михаил Катырев-Ростовский – добродушный, честный, слабовольный старик – прискакал и смотрит, разинув рот.
Басманов поднимает руку. Движение затихает. Все напряженно ждут слова.
– Мы были слепцами, пора нам прозреть! Покаемся. Принесем повинную, послужим царю истинному, Димитрию Иоанновичу! – кричит Басманов.
На миг прежняя тишина, потом прокатывается громовое:
– Послужим! Повинимся! Многая лета царю Димитрию Иванычу!
– Не хотим! Не порушим крестное целованье Феодору! – кричат иные.
Но этих иных – горсть.
– Рабы Годуновых! Бей их! – восклицает Басманов, поднимая коня на дыбы, помахивая саблей.
– Бей их! – вопят тысячи голосов.
Лязг оружия, выстрелы, и новые, новые клики: «Бей! Бей их!»
Рассеянные где кто сторонники Феодора не могут сплотиться. Они бегут, кое-как отбиваясь.
– Не хочу! Феодору, Феодору служу! – хочет крикнуть князь Алексей Фомич, но что-то сжимает ему горло.
«На верную гибель?.. А Аленушка?» – проносится в его голове, и он стоит безмолвный, неподвижный.
Он видит, как Катырев-Ростовский прокладывает себе путь мечом, как Двудесятин-старик, весь багровый, неистово кричит: «Изменники! Воровские холопы!» – и рубит направо-налево, очищая себе выход, а он все по-прежнему стоит, не двигаясь, онемев.
Кончен бой – кого побили, кто ускакал. Ратники целуют крест Димитрию, и с ними вместе… он, Алексей Фомич, а сам думает: