Оценить:
 Рейтинг: 0

Побег. Роман в шести частях

Год написания книги
2021
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 22 >>
На страницу:
8 из 22
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Тарелка наконец остановилась и зависла на двухметровой высоте, – зависла, и сразу под ней оказался человек: возник из ничего, проявился, сфокусировался, сконденсировался из дождя – что-то такое. Он воровато огляделся, расстегнул, деловито достал и, широко расставив ноги, начал мочиться. Моча была ярко-фиолетового цвета – сущий анилин – и светилась. Вот тут я и понял, что это тарелочник.

Тарелочник кончил – в тех местах, где упала моча, начала стремительно прорастать изумрудная свежая зелень, запестрелись роскошные чудо-цветы; из-за туч показалося солнце, позлатив своим светом последние крупные капли дождя; где-то в кроне древесной запела канарейка, из чащи вышел фальшивый заяц и лег под тарелкой у ног человека, который – я вдруг разглядел – имел зеленое лицо!

И тут мне тоже приспичило вдруг по малой нужде! Мог ли я утерпеть, удержаться? – нет! Моя моча была по-земному, по-человечьи желтоватого цвета – от нее шел легкий пар и характерный аромат. Я растроганно, сквозь слезу умиления, смотрел на эту короткую струйку и думал о судьбах человечества, о контакте – и вот он! В том месте, куда уструилась моча, проявилась нора, из нее вылезла лиса-чернобурка и помчалась за встрепенувшимся зайцем, канарейка умолкла… Тарелочник что-то сказал, но я не расслышал его, ибо прятал на место контактный прибор.

– Что? – спросил я и хотел еще что-то сказать. И уже открыл для этого рот, но ничего не сказал и не знаю, что мог бы сказать, потому что вдруг в голове смешалось все сразу, спуталось, закрутилось, екнуло сердце, и я потонул в потоке бессвязных мыслей, среди которых доминировало что-то вроде: тарелочники – это орудия… продукты деятельности цивилизации в которой нет ни одного существа подобного вам то есть ни один из них не может сказать о себе «я» ибо они всего лишь органы некоего может быть и могшего бы сказать «я» да только никогда никому не пришло бы такое под «я» же надо сейчас понимать способность моральной ответственности а не пришло бы такое как раз потому что некому противостать из подобных ибо подобных нет и потому в принципе не может встретиться с подобными что и есть цивилизация в которой нет ни одного существа, подобного вам то есть ни один из них не может сказать о себе я ибо они всего лишь органы некоего может быть и могшего бы сказать я да только никогда никому не пришло бы такое под я же надо сейчас понимать способность моральной ответственности а не пришло бы такое как раз потому что некому противостать из подобных ибо подобных нет и потому в принципе не может встретиться с подобными что и есть цивилизация в которой нет ни одного существа подобного вам то есть ни один не может сказать… – я ничего не сказал, а так и остался с открытым ртом, мысля вращающимися мельничными жерновами в голове.

Потом помаленьку стал выпутываться, приводить в порядок эти свои мысли, догадываясь уже, что это вовсе не мои мысли. Они как-то сами собой разомкнулись, прояснились, стали на что-то похожи, и, закрыв рот, я подумал с облегчением, что можно было бы, весьма приблизительно, сопоставить это с муравейником, но таким образом, что каждый муравей и весь муравейник в целом – есть мысли или, точнее, выражение мыслей этого существа. Можно было бы, наблюдая жизнь большого города с высоты птичьего полета – откуда не видно людей, – составить себе некоторое представление об этой цивилизации: вот работает завод, продукты его перевозятся поездами, вот строятся новые дома, вот разрушаются старые, вот едет автомобиль, вот летит самолет, и т. д. – все это делается само собой, и все это как бы спонтанные мысли организма города, город мыслит этими действиями.

Но надо помнить о разнице! Хаос мыслей города имеет своими носителями живых людей – тех, кто с тем или иным правом может сказать о себе: «я». И каждый один из этих «я», в принципе, может – хочется верить! – все это изменить: улучшить, разрушить и, главное, отвечать за это!

Совсем не то в цивилизации тарелочников. Там вообще нет никаких «я», и каждый орган, как бы он ни был сложен (а сложность некоторых из этих органов – лучше сказать «орудий» – беспредельна), – как бы ни был он сложен, все-таки всего лишь механизм. Вот, например, то, что стоит сейчас перед тобой, – только робот, а следовательно, не многим лучше обыкновенного заступа.

Цивилизация знает о нас (нашем механизме, нашем устройстве) все, но ничего не знает, и в принципе ничего не способна знать, о нас (так же как, впрочем, и мы о себе)! В сущности, оно (это существо) – это один из нас, если предположить, что он – «я»; но если он не имеет «я» – это всего лишь еще один механизм во Вселенной, построенный, может быть, даже одним из нас – людей.

Тарелочник в своем небесном комбинезоне стоял передо мной, выпучив из зелени лица жабьи глаза. ничего нельзя было прочесть на этом лице, – зеленом лице с неудачно наклеенной оранжевой полосой губ.

– Вам все ясно? – спросил он.

Я взглянул на него и, пожав плечами, совершенно отчетливо понял еще одну вещь: цивилизация тарелочников все-таки не механизм – это личность, причем личность ищущая и религиозная. Это одинокое существо – оно поклоняется человеку. Не человечеству, а лишь некоторым, отдельно взятым лицам из людей. Таких лиц, вообще говоря, не так много, но вместе они составляют своеобразный пантеон. И – мне стало ясно! – я – один из этих богов.

Нам, оказывается, это существо приносит жертвы и молится. Оно, оказывается, просит нас о чем-то там и надеется, что мы сможем выполнить эти мольбы. А мы, даже если бы знали об этом, все равно были бы просто не в силах постичь, о чем нас просят, – подумал я и тут же опять понял, что дело вовсе не в том, что мы можем выполнить эти просьбы сознательно, – а в том, что мы, боги, своеобразные устройства – рефлекторы, отражаясь на которых, эти мольбы приобретают новые свойства, то есть выполняются или не выполняются. Не все люди представляют из себя такие устройства, не все они боги для этого Океана (можно назвать его и так – по-Лемовски), но все мы специалисты, и ваш покорный слуга для него – что-то вроде греческого Гермеса (так я понял).

Так богословствовало (или, может быть, антропософствовало) во мне неземное существо, однако я все еще не мог сообразить, что же ему нужно теперь. Но вот мне уяснилось и это: оно, оказывается, влюбилось, безнадежно влюбилось в земную девушку – даже девочку! – отдыхающую сейчас где-то здесь, под Можайском.

В то лето над Тучковом вовсю носились летающие тарелки, и одним засекреченным научным учреждением была даже выслана специальная научная экспедиция на Можайское море для изучения НЛО. Не могли понять: почему над Тучковом, почему вдруг так много, почему вечерами и ночами? Почему? Почему? Почему?

А Океан томился, а несчастный Гумберт Гумберт страдал. Изнывал и молился своей богине любви: «Сжалься, богиня».

Однако богине было не до него – она была не в состоянии услышать голос влюбленного, ибо сама была по уши, как кошка, влюблена в одного майора по фамилии Ковалев. Но майор не отвечал богине взаимностью, ибо недавно потерял свой нос и был этим весьма расстроен. В другое время он с удовольствием совокупился бы с такой женщиной, как Марина Стефановна, но теперь, теперь… нет! – не теперь!

Да, Марина Стефановна была женщина во вкусе майора: белая, дебелая, с рыжими волосами и формами настолько развитыми, что новичку подчас становилось страшновато иметь с нею дело. Но нежность Марины Стефановны (Щекотихина – ее фамилия) легко смиряла любой, пусть даже самый строптивый, норов – торжествовала любовь. Один остроумный импотент от удивления назвал ее даже жрицей любви – когда ему удалось совершить с Мариной Стефановной то, чего у него до того ни с кем не получалось, – он не знал, что под ним сама богиня. И все же она ничего не могла поделать с крепостью майора Ковалева, опечаленного утратой носа.

Стоял знойный конец мая 1981 года; на редкость знойный конец – и Марина Стефановна маялась, сгорая на медленном огне своей неудовлетворенной похоти: она изнемогала и в этой маяте не могла слышать стенаний, несущихся к ней из бездны вселенной. Она целыми днями лежала на диване, и ни один мужчина не был ей нужен – кроме майора. Каждую ночь ей снился один и тот же сон: к ней приходил нос и – о! что это было за упоение! – Марина Стефанна просыпалась вся мокрая, сжимая своими полными руками пустоту. Возможно, что и было-то так жарко в те дни потому, что майор Ковалев потерял нос, и тот разгуливал ночами один. А может быть, нос потерялся от жары? – кто знает?!

Итак, особенно страдали в эти дни следующие лица: майор авиации Ковалев, гражданка Щекотихина Марина Стефанна и высокоразвитая неземная цивилизация, о которой нам пока еще слишком мало известно.

И тогда цивилизация обратилась ко мне с мольбой. Она молила о том, чтобы я разыскал Марину Стефанну и сделал что-нибудь для того, чтобы она (М.С.) соединила влюбленную цивилизацию (которая, кстати, выходит, мужского пола, то есть он – цивилизаций), – с его юной возлюбленной, которая не является, следовательно, богиней для звездного скитальца в том же (буквальном) смысле, что и мы с Мариной Стефановной, но является богиней и идолищем в переносном смысле – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Цивилизация не может положиться на свою Венеру и обратиться к ней вот так вот прямо, как ко мне, – ибо богиня-то все-таки «вздорная баба». Цивилизация обращается ко мне, а Марина Стефанна – пусть уж лучше не знает, что она богиня, ибо это знание может только повредить и даже расстроить строй вселенной.

Что ж, я согласился, но потребовал жертв. Напрасно мой коллега, робот-посланец, пытался внушить мне при помощи своего гипноза, что я и так получаю достаточно. Я сказал, что не стану иметь ничего общего с такой жадной меркантильной цивилизацией, – и он обещал все. Об этом позже, но, впрочем, было бы достаточно уже и того, что я был первым из богов, знающим себе цену.

Вдруг на землю, откуда ни возьмись, пало густое облако тумана, – облако настолько плотное, что не то чтобы там кончика носа – ничего не стало видно. Я оказался обернут бестелесной ватой, сквозь которую до меня донесся отчаянный вопль:

– Молю вас, помогите! – разыщите Щекотихину, сделайте что-нибудь, ибо я изнемогаю от любви. Только на вас все мое упование, ибо ведь вы, и только вы, тот изворотливый ловкач и дока, хитрый пролаз, быкокрад, сновидений вожатый, разбойник, в двери подглядчик, ночной соглядатай, которому вскоре много преславных деяний явить меж людей и богов предстоит!

Быкокрад? – разве это обязательно? – однако вот до чего доводит любовь!

– Не беспокойся, добрая душа! – крикнул я в туман и, выставив вперед руку, чтобы не натолкнуться на дерево, сделал шаг вперед. Маленькое облачко, в котором я был спеленут, осталось позади, но перед собой я не увидал ни тарелки, ни тарелочника, ни плодов его благотворного писания – ничего этого уже не было; зато вся поляна предстала передо мной уставленной стоящими, как спарты перед Кадмом, боровиками: крепкими, толстоногими, в коричневых шляпках. Их было столько, – столько, что вполне можно было бы построить здесь грибоварню и бесперебойно снабжать москвичей и гостей столицы маринованными и солеными грибками еще долгие-долгие годы – по крайней мере, уважаемый читатель, на наш-то век хватило бы.

Но я плевал на это, я спешил отыскать пенорожденную богиню, а потому, сорвав несколько грибов для Смирновых, поспешил назад.

На обратном пути я повстречал пенсионера, листающего мою записную книжку, – в его звонком оцинкованном ведре болталась какая-то трухлявая сыроежка с изъеденной червями серенькой шляпенкой – явный не сезон!

На даче я упросил Смирнова передать вещи напрасно ожидающему меня Марлинскому, а сам поспешил на станцию, ибо мне хотелось уже сегодня попасть в Москву, чтобы приступить к поискам пестрообутой богини любовных свиданий и игр.

Глава V. Что я об этом думаю

Читатель прекрасно понимает, что введение в реалистическое произведение чего-то такого, что противоречит нормам реальности, влечет за собой неизбежное разрушение реализма представленной картины – мир лопается, как мыльный пузырь, коснувшийся инородного тела. Поэтому-то всегда считались не слишком хорошими ставшие притчей во языцех развязки еврипидовских трагедий – явления бога из машины.

Богом из машины, объясняющим и разрешающим мое странное поведение, мои странные видения, непонятные совпадения в моей жизни – все то, о чем вы пока еще слишком мало знаете! – может показаться, и несомненно покажется многим, тарелочник, появившийся из неземного механизма, зависшего над подмосковным лесом.

Мне и самому показалось это недозволенным приемом, нарушающим законосообразные связи мира. Чем-то хотя и делающим более или менее понятной мою невозможность различать сон от бодрствования, но одновременно и чем-то лишающим меня последней возможности понимания этого мира и своего места в нем.

Действительно, появление неземного существа, способного влезть мне в душу, упраздняет, с одной стороны, законы природы, зная которые я как-то могу ориентироваться в мире (значит упраздняет и весь упорядоченный мир, который теперь превращается в пустой хаос впечатлений); – а с другой стороны, и меня самого упраздняет, – ибо в мне (мною) кто-то мыслит и чувствует – так что сам я уже чувствую себя совершенно не у дел: лишним; лишенным всех прав; лишенцем, не имеющим права ждать от мира ничего – ни горестей, ни радостей! – и не могущим никак воздействовать на мир. Вдумайтесь, читатель, – что значит оказаться лишенным веса, то есть начисто потерять почву под ногами, зависнуть между небом и землей, барахтаться в пустоте, не имея возможности ни на что опереться.

Вовсе не уверен, что буквально эти вот мысли пришли мне в голову, когда, уже затемно, добравшись до станции, я сел в электричку, идущую на Москву. Вовсе не уверен, но, по всей видимости, что-нибудь в этом роде я думал, – ибо, глядя в черное зеркало оконного стекла, в котором проносились перед моим взором задремавшие строения, леса, поля и речушки, – глядя в окно, я решил вдруг не разыскивать никакую Марину Стефанну, уклоняться от контактов с неземной цивилизацией, которой и вообще, быть может, не существует в природе и она мне только привиделась, оказалась игрой воображения, забавным поворотом ума, удивленного странными совпадениями тех дней и видениями, с ними связавшимися, общением со Смирновым, Ликой и прочими делами.

И этот Смирнов мне стал как-то неприятен – он и вчера, и сегодня весь день смотрел на меня так, будто я способен уврачевать его душевные раны. Эти глаза страдальца конечно трогали меня, но, читатель, подумай, что ж я могу? Я не целитель и единственно, может быть, смогу поставить диагноз. Весьма, впрочем, неутешительный диагноз. А может быть, и – не смогу. Все это пока не очень понятно, – но ведь читателю наверняка известно, что есть люди, которые, одурев от боли, бросаются к первому встречному в надежде ее унять, – таким мне показался Смирнов.

А я-то вдруг за обедом непонятно почему, на какую-то его нейтральную реплику, на ее подкладку (не берусь теперь сказать, в чем она состояла), – вдруг бухнул:

– «Отравлен хлеб, и воздух выпит»…

Если вам, когда у вас болит зуб и вы уже распялены в кресле, готовясь ко всему, лишь бы избавиться от этой муки, – если вам врач, покопавшись в зубе и разбередив боль до последней границы терпения, скажет теперь, что ничего не может для вас сделать: да, мол, зуб-то у вас, конечно, больной, но, предположим, нет сейчас времени лечить его, – если вам знакомо чувство, охватывающее страдальца после такого, вы легко поймете настроение Смирнова, когда мы прощались. Ведь он связывал со мной какие-то надежды (какие? – я не смогу объяснить, но что связывал – то очевидно), и вот я заявляю, что хлеб отравлен, а воздух выпит. Впрочем, меня несколько успокаивает, что после случая с Ликой уже это не так прозвучало, и, конечно же, не поверил он, что это ему приговор (почему он должен верить всякой темной лошадке!) – однако та неловкая фраза тяжело легла мне на сердце, и со временем ее тяжесть не уменьшалась, а только увеличивалась.

– Что? – спросил он сухо, когда я ее произнес.

– Ничего, – ответил я, поняв, что разговор об отравленном хлебе – вовсе не застольный разговор.

Ах, читатель, прости мне эту темноту, мое неумение, неточность выражений – воспоминания нахлынут на меня, и я смущен. Я выглядываю в окно: сейчас глубокая осень, ночь; и ветер в остервенении кружит крупные хлопья первого снега. В свете одинокого фонаря мечущиеся снежинки кажутся звездами, сорвавшимися со своих мест и в обезумевшем небе – хаос пляшущих под ветреную гармонию звезд в ведьминских судорогах уносится влево, и кажется, что этому безумию не будет конца.

С тех пор я уже никогда не видел Смирнова, а ведь он оставил в моей жизни болезненный след.

Ведь вот нынче смешно звучит, а он хотел своим искусством исправить мир, смирить разбушевавшуюся стихию зла, сделать людей счастливыми. И он считал, что у него были для этого данные, – а у него был только талант, но не было сил. В его картинах было огромное напряжение, его краски взывали, его портреты проникали в самую глубину – однако что ж с того?

Но темой его жизни, его единственной картиной было, говорит Лика, «колоссальное полотно» – неведомый шедевр, большой холст, стоящий в дальнем углу мастерской. Я видел эскизы к нему: в зеленовато-фиолетовых трупных тонах к распростертым на земле детям подползали мерзкие тускло светящиеся чудовища. Ужас в беззащитно поднятых тонких ручонках, и слезы в глазах, обреченность и страх, и эти слабые руки, и сведенная смертной мукой плоть, и уверенно наползающая, накатывающая, торжествующая в своей безрассудной бесстрастности мощь отвратительных гадов, и сладострастно выгнутые спины их, и детский плач, и бесполезно поднятые руки, и адский хохот, и молчащие небеса.

Это были очень сильно выполненные эскизы – крупные фигуры во весь лист; экспрессивно-напряженные позы; густые, трагически звучащие краски; и ни одного просвета – ни одного проблеска надежды.

Видно было, что художник имеет, если можно так сказать, колоссальный опыт зла, что он сам весь истерзан и в полной мере выплескивает свою боль, свой ужасающий опыт, приобретенный всей жизнью, на полотно – что он прямо харкает на эти холсты кровью своего сердца и разводит краски горючим лаком своих безудержных слез.

Но кому в наше время нужна такая живопись, читатель? – мне? вам? самому Смирнову? – никому. Во-первых, если взять хотя бы его натюрморт (я уж не говорю об этих эскизах зла) – вы не решитесь повесить его на стенку в своей комнате, – он будет раздражать и бередить вашу совесть и старые раны, вы станете жить в атмосфере постоянной тревоги, неудовлетворенности, страха – то есть так, как жить нормальному человеку нельзя, да и не нужно вовсе. И постепенно без всяких видимых причин к вам придут болезни – болезни сердца, печени, желудка, головы – вот от этих великолепных овощей, и фруктов, и цветов, кричащих со стены, взывающих к чему-то сокровенному в вас; и как раз оно, это сокровенное, не позволит вам купить картину Смирнова, ибо хочет оно покоя и отдохновения от того, что и так уже переполняет вашу жизнь и прет ребром в ваш уютный мирок, выгороженный таким упорным трудом. Вот и выходит, что никому не нужен был Смирнов, хоть и был он, не побоюсь этого слова, гениальный художник.

Но сам-то он не мог – не хотел! – понять, что никому не нужен, – и рвался к людям, и надеялся, что люди поймут его порыв, и натыкался на стены непонимания, и больно ушибался, и оставался один на один со своими картинами, которые, с точки зрения общения, были сплошной ошибкой, ибо никому не были нужны, – и он все больше замыкался в своем одиночестве и никак не мог понять, почему так получается.

И бодрячество его отсюда проистекало, и эта детскость, и пьяное шатание по бульварам, и заискивающее заглядывание в глаза, и шутоватое чтение газет, и шутливое пикирование с Ликой – все. Только, конечно, не стоит делать из людей бог знает что – не буду я ему позировать. Ведь это, пожалуй, он меня подтолкнул к Лике. Если б не этот портрет, не этот взгляд, – возможно, я бы и прошел мимо, не заметив его (этот взгляд), ибо Лика инстинктивно прячет свой взгляд, скрывает его от непосвященных. А Смирнов – профан! Какой же он профан, думал я, он разболтал всем тайну – и только потому, что ему захотелось эту тайну обрамить, – обрамить и подарить всем, – не выйдет, милейший! – первый встречный (не Толик – я) разгадает загадку вашего сфинкса – и все только потому, что вы не умеете хранить тайн.

Впрочем, я, наверно, ведь опять невнятно говорю – что ж! – таков предмет, но, если все-таки что-то прояснять – нет, не буду, не могу, не хочу! – какого черта? – по крайней мере, не здесь – где-нибудь дальше – здесь полное смятение чувств! – вот чем оборачиваются эти «пробуждения радостных чувств» в связи с поездками на дачу. Эти дачи! – вон их сколько проносится за окнами: каждый возделывает свой сад! – «домики, до-ми-ки, домики», – стучат колеса поезда. Дачи толпятся вокруг полотна железной дороги, как люди на первомайской демонстрации, дачи демонстрируют свое единство – они разные, но суть одна: каждый возделывает свой сад! А у кого нет дачи, тот возделывает свой сад в перистильных лоджиях отдельных городских квартир; у кого же нет ничего, – возделывай сад своей индивидуальности, взращивай свой дар (дачу), демонстрируй свои возможности, демонстрируй сдвиги в обществе, – сдвиги от юношеских карнавальных игрищ к трезвости, к зрелости, к стоически бесстрастному мировоззрению: каждый да возделывает свой сад! – вот очередная задача: рост благосостояния и народного хозяйства – Первомайская демонстрация дач! И уже на высокую трибуну взбирается кандидат в члены (каждый возделывает свой сад), огромная правительственная дача, и цепные псы на ней висят, как ордена. Ударяя себя в грудь, отчего ордена побрехивают, правительственная дача говорит, что задачей является выращивание богатых урожаев бледных тружеников на индивидуальных полях образов и ассоциаций, – а то с сельским хозяйством стало совсем швах, хоть и удобрены колхозные поля жирным карнавализированным пометом.
<< 1 ... 4 5 6 7 8 9 10 11 12 ... 22 >>
На страницу:
8 из 22