– Что, брат Оська Непомнящий? И теперь еще за бока небось хватаешься, щупаешь сам себя: снится тебе аль въявь все это происходит, что ты от отца игумена вырвался, на поселение идешь?
– И не говори лучше, – мотает бородой маленький человечек, которого зовут Непомнящим.
– А признаться, я все, брат, время думал, что ты на Сахалин угодишь. Потому родства непомнящий, то-ись самый, по их понятию, вредный ты человек. И вдруг на тебе: выходит приказ – в Ключевской волости поселить!
– Забыли, видно, в статейный заглянуть, – подтвердил молодой полуобрусевший татарин Равилов, – а то где ж бы уйти от Сахалина? Нонче всех бродяг туды шлют.
– Прямо сказать, счастливчик! В Ключевскую волость! Ведь это, Оська, и до родной твоей деревни, кажись, рукой подать?
– Молчи! – не то серьезно, не то шутливо грозит пальцем Непомнящий.
– Как! И теперь еще отца игумена трусишь? Воротит, боишься? Нет, уж не воротит, друг, шалишь! Теперь мы вольные птицы… Теперь меж приятелями мог бы ты и родословие свое объявить.
Непомнящий не выказывает, однако, намерения объявлять родословие и хранит упорное молчание.
– Держи карман шире, объявит он, как же! – отвечает за него Равилов. – Он крепок, аспид!
– Аи слабила ж у тебя гайка в последние месяцы, ох, как слабила! – продолжает Китаев. – Сам не свой ходит, бывало, в тюрьме по двору, все думушку свою думает да гадает: Сахалин аль не Сахалин?..
– Станешь небось думать, – кратко откликается Непомнящий.
Он не словоохотлив, замкнут в себе, но лицо его тем не менее сияет во время этого разговора довольством и радостью.
Вынесла судьба на свет божий мертвого, отпетого уже совсем человека вынесла! И вспоминается ему, как тяжелый страшный сон, недавнее прошлое. Тихий и смиренный мужичонка, только что женившийся и не успевший насладиться как следует радостями семейной жизни, попадает он в солдаты. Непривычная тяжелая жизнь в строю и в казарме… Тоска по жене и родине… Ряд незаслуженных обид… И вот тихая, покорная душа внезапно прорывается и зарабатывает себе дисциплинарный батальон. Слухи о невыносимой тяжести, жизни в батальоне наполняют безумным ужасом сердце молодого солдата – и он совершает дерзкий побег из-под строгого караула, с опасностью получить в спину пулю часового, рискуя быть пойманным и подвергнуться еще более суровому, чем прежде, наказанию. Но судьба, к к счастью, покровительствовала ему. Его арестовали только за несколько сот верст от места побега: он назвал себя Осипом Непомнящим и, принятый за беглого каторжного, ездил "на уличку" по всем рудникам Нерчинской каторги, нигде не был признан и осужден наконец, как бродяга, на четыре года временно-заводских работ. Все эти четыре года он дрожал день и ночь перед возможностью быть отправленным на Сахалин – и вдруг… вместо всего этого ему назначают местом поселения родимые палестины! Теперь уже всяким страхам конец! Если бы и нашелся такой недруг, что пожелал бы изобличить его, то само начальство не примет уже к сведению обличений: стоит ли заваривать никому не нужную кашу, когда у человека имеются вполне узаконенные, купленные несколькими годами страданий, новое имя и звание? Он может получить теперь в своей волости, когда захочет, законное свидетельство и идти с ним на все четыре стороны…
Да, кончилась страшная пытка! Впервые сон его может стать по-прежнему тих и безмятежен. Но уже новые тревожные думы омрачают порой душу: что-то жена? Что он о ней услышит? Как она его примет? И сладко щемит и вместе болезненно ноет сердце от самых разнородных предчувствий…
Старик Николаев опять сидит рядом с супругами Перминовыми. Муж – необыкновенно словоохотливый и сентиментальный человек, исполненный всяческого благочестия.
– Я, брат ты мой, никогда неправды не любил. За правду, могу сказать, и пострадал, – в каторгу пришел. Да! И куда я ни приходил, везде начальники тотчас же отличали. Вот хотя бы и теперь, в Алгачах. Как только явились мы с женой, меня и одного дня в тюрьме не держали, потому в статейном моем все прописано… Сейчас же меня в вольную команду, и не то чтоб на чижолую какую работу, а прямо горным сторожем постановили. "Мы видим, говорят, Перминов, что ты старик честный и совесть в тебе не потеряна. Тут тебе и место!"
– В пекле б тебе место, Антип проклятый!.. – прошамкал внезапно старик Тимофеев, у которого было клеймо на лбу ("Антипами проклятыми" он обзывал всю дорогу солдат и всякое начальство). – Антип ты проклятый!.. – повторил он еще раз с непонятным остервенением.
– А ты молчал бы себе, журавль долгоносый, – с перекосившимся лицом отозвался ему оцепеневший на минуту от неожиданности Перминов, – бог уже убил, и царь заклеймил – сидел бы себе в углу, жевал свой табак. Так нет – туда же лезет, куда и конь с копытом.
– Это ты-то конь с копытом? Антип ты проклятый – вот ты кто!
– Журавль! Клейменый! Табачный нос – вот кто ты!
– Это кто там нашего журавля обижает? – вмешался в ссору с другого конца камеры Китаев. – А! Это Перминов? Так его, так его, журавушка родной! Антип он проклятый, Антип!
– Антип проклятый и есть! – гаркнул еще раз старик, вытянувшись вдруг во весь свой солдатский рост и грозно посмотрев на врага.
Но после этого он мгновенно успокоился, опустился на нары и с блаженным выражением в лице, точно от сознания исполненного долга, принялся по-прежнему жевать табак, уже не обращая больше внимания на воркотню и брань Перминова. А последний, поругавшись всласть и метнув еще несколько злобных взглядов в сторону Тимофеева и Китаева, принялся опять за медоточивое повествование о своих умственных и нравственных достоинствах, стараясь, впрочем, говорить теперь тише, так, чтобы, кроме Николаева и жены, никто его больше не слышал. Но жена уже давно спит; зевает и Николаев. По-видимому, он больше прислушивается к тому, что происходит рядом, в еврейской семье, чем к словам собеседника.
А там напились уже все чаю. Детишки угомонились и полегли спать. Под шубами, халатами и разным тряпьем и не различишь даже, сколько их там понабилось. Детские головки переплелись между собой, как цветы в венке. Две младших девочки, рыженькая Сурэлэ и черненькая Рухеню, любовно обнялись ручонками и спят, прильнув друг к другу личиками. Только отец с матерью еще не спят и лежа тихо разговаривают; в речах жены слышится иногда жаргон, отдельные слова и выражения, обличающие еврейку из западного края, но муж говорит только по-русски и, по-видимому, искренно считает себя вполне "рушким". Он даже любит подчеркнуть это и кстати и некстати употребляет чисто русские поговорки и словечки, подчас уморительно их коверкая. Ента, часто кашляя и постоянно хватаясь рукой за впалую, иссохшую грудь, жалуется на свою судьбу; муж старается ее утешить.
– Нет, уж не дождаться мне, Мойша, твоей вольной команды. Срок большой, а мне жить недолго осталось.
– Что ты говоришь, Ента! Не знаешь ты, что говоришь! Разве можно же так говорить? Ты больше моего жить будешь. Потому какую я пользу семье окажу, в тюрьме сидя! А без тебя что ж с ними будет? Нет, ты должна жить, Ента, и ты увидишь… Вот ты увидишь, что ты еще сто двадцать лет проживешь! Недаром же мы в Зелентуй просились – значит, там лучше. Старших ребятишек в приют заберут, грамоте, ремеслу обучат. Абрашка, Хася, Брухэ людьми, гляди, станут… Хася через три-четыре года невестой будет. Чего ты головой качаешь? Я правду говорю, Енталэ. Суженого коня не объедешь – знаешь рушкую пословицу? Чего мудреного, коли и Хася наша зениха себе сыщет? Хорошего человека. Это я ведь каторжный-то, а она вольная, честная девушка, честной матери доць. Абрашка тоже большой уж парень. Ремеслу только стоит научиться – слесарем, аль кузнецом, аль токарем стать. У отца руки были – и из него хороший работник может выйти. Что ты говоришь?
– С тобой-то на воле, говорю, не живать мне!
– Ну зачем ты так говоришь? Почему же не живать, Ента? В Зелентуе к начальству ближе. Мы проситься станем… Как увижу начальника, я ему в ноги шичас. Он откажет, пойдет в другую камеру, а я и туда прибегу – и там в ноги. Он в третью – и я в третью… Он на другой день придет – я и на другой день опять просить стану: "Ваше вишокоблагородие! Жена больная, детей куча, мал мала меньше. Я честный мастеровой. Я трудом рук своих пропитанье могу семье доставать. Пустите меня в вольную команду!" И что же ты думаешь, Ента? Я так думаю, что начальник возьмет да и отпустит меня.
– Хорошо, коли отпустит; а коли велит в карец посадить?
– А ты-то, Ента, на что ж? Я с одного краю, а ты с другого… Я просить, а ты того пуще… Хася, Брухэ, Сурэлэ, Абрашка, Рухеню – все кланяться будут, кричать… Надоест ему слушать, он и скажет, глядишь: "А что, в самом деле! Отпустить Мойшу Боруховича в вольную команду". Вот увидишь, Ента: не будь я Мойшей, коли ты не увидишь, что он так скажет. Ну, а тогда уж мы заживем! Ты увидишь, Ента, как мы заживем! Я каждую работу могу ведь делать. Ты не гляди на то, что я на дохлую лошадь похож. Я этих чох-мох не разбираю, силы-то мне еще не занимать стать… Руки-то так и чешутся поработать… Ты у меня еще барыней ходить будешь. Вот с места не встать мне, Ента, коли я вру: барыней будес!..
– Чего ты, слышу я, разоврался тут, Ворохович? – раздался неожиданно возле нар голос.
Ента и Мойша вздрогнули и невольно приподнялись с мест в испуге. Но сейчас же успокоились, как только узнали при слабом мерцании сальной свечи, озарявшей камеру, добродушное лицо старика Николаева.
В дороге изо всей партии они уважали его одного. Несмотря на резкий язык и склонность впутываться в чужие дела, старик производил впечатление доброй души и внушал доверие.
– Шадись, старик, – пригласил его Мойша, – гостем будешь. Вот Ента моя горюет, что до вольной команды мне далеко, а я ей говорю, что никто, как бог, Не правда ль, старик, ведь никто, как бог? Бог сюды нас в каторгу прислал, он же и отсюда вызволить может.
– Худа она у тебя вовсе. В чем, погляжу, душа держится? Неравно помрет – на кого этакая прорва ребятишек останется? Ну и плодущие ж вы, жиды, правду про вас говорят, что плодущие!
– Опять и тут бог, старик. Ведь и зид – человек. Как ты думаешь: человек ведь зид?
– Человек-то человек. Только зачем вы Христа распяли? Вот за это он и гоняет вас теперь по белу свету!
– А за что же вас он гоняет, коли вы не зиды?
– Нас? Нас за грехи наши… Ох-ох-ох! Грехи наши тяжкие! Жалко мне тебя, Ворохович. Мужик ты, я вижу, бесхитрошный. Вот он и русский, наш православный (мотнул Николаев бородой в сторону весело разглагольствовавшего о чем-то Китаева), да что из того? Продаст и выдаст тебя за медную копейку. И как угораздило тебя с этакой семьею в каторгу влопаться?
– За напрашлину, дедушка, видит бог – жа напрашлину. В чужую вклепали. И все оттого, что – зид. Ограбили церковь в нашем селе. На кого подумать? Конечно, на зида. Сделали у меня обыск и нашли платок какой-то церковный, воздухом зовется… Сам дьявол, видно, подбросил нам! Так мы и до сих пор не знаем с Ентой, как он у нас очутился. А меж тем – улика! Так и пошел на семнадцать лет каторги.
– Жаль тебя, коли не врешь. Да! Оно послушать нас всех, так и ни одного, почитай, виновного не найдется… Перминов вон тоже, говорит, за правду пришел… А уж чего тут! По глазам видно, что либо девку изнасильничал, либо разбойный притон содержал.
– А ты сам, дедушка, за что же попал?
– Я-то?.. Положим, я-то действительно без вины… Да ведь кто поверит? Кто поверит? Суд не поверил, а уж тебе-то аль иному-прочему с какой стати верить? Не люблю я и говорить поэтому зря. Надыть лучше вперед заглядывать. Как бы не вышло потом, что и каторгу еще пожалеешь?
– И очень просто, – подтвердил Борухович, тоже любивший порой пофилософствовать. – Правду рушкая пословица говорит: "что имеем, не храним, потерявши платье"!..
Побеседовав полчаса в таком роде, Николаев, широко зевая и крестя рот и видя, что разговоры начинают притихать по всем углам, тоже направился наконец к своему месту. Там он разостлал на нарах узенький войлочный тюфячок, примостил в изголовье мешок и затем, горячо помолясь на коленях и стукнувшись несколько раз лбом о грязный этапный пол, улегся под арестантскую шубу, накрывшись ею, по крестьянскому обычаю, с головой. Но сон долго не шел к нему.
– О господи, господи, простишь ли слабость нашу? – размышлял старик с сокрушением сердечным. – Не хватило духу с первого раза в вине сознаться, так уж оно и идет, так и до конца идти будет. Вот и жид этот – тоже, надо быть, врет. Беспременно он это церковь ограбил, сказать только боится. Ох-хо-хо! Всякому из нас богачества пуще всего хочется, и вот приуготовляем себе и на земле и на небе ад кромешный. Ну, разве не ад это? Хоть меня же взять. Жил хорошо, пил-ел, одевался как люди, почет имел от чужих, от детей покорность – и вдруг накось! В пучину какую сам себя вверзил! Голова сколько лет бритая была, на ногах бруслеты звякали промеж какого народа жить пришлось, чего-чего не видеть, не слышать… Теперь-то, положим, все уж миновало, на волю иду… Ну, а все уж не то, что прежде, будет! Родного места никогда не увижу, на чужбине в унижении помру, детьми проклятый и забытый… Да. А кусок-то хлеба где на старости лет добуду? Коли и есть какие деньжоньки в поясе да в голенищах запрятаны, так ведь на них однех вся и надежда теперь… А глоты эти и храпы разные, вроде Китаева, асмодеем зовут. Да будь бы у самих у вас шестьдесят три года на шее – что бы вы запели тогда? И чудак же этот Китаев: сыми, говорит, майдан. Партия, мол, большая и с деньгами составится. Ну, да где ж мне, старику, таким делом орудовать? Разоришься только – ничего боле. Оно, допустим, грамотный я и глаза еще зоркие имею. Особливо мудреного ничего я тут не вижу: карт несколько колод запаси, да и следи – зная, сколько партий за ночь сыграли, сколько на твою долю пооиенту причитатся. Да нет! Тьфу-тьфу, прости господи! Пущай сами сымают, мне и думать-то об этом грех!..
На другой день после приемки новой партии оба номера отворили и арестантам позволили разместиться в камерах по собственному желанию. Немедленно из большой камеры в меньшую нахлынула целая толпа тех, у кого не было там места на нарах, и сделалось везде так тесно, как обыкновенно бывает тесно на этапах. И на полу и даже под нарами – везде поместился народ. Шум стоял невообразимый. Махорочный дым и пар от дыхания людей (несмотря на многолюдство, было довольно холодно) застилали воздух с полу до потолка. Большая партия, приехавшая на пароходе из Благовещенска, была самого разносортного и разнохарактерного состава: были в ней и простые безбилетные, отправлявшиеся по этапу на родину, были и осужденные уже по разным делам в каторгу и шедшие теперь в рудники; человек же двадцать должно было еще судиться в Иркутске. Эта последняя группа, состоявшая из людей богатых и нахальных, видимо, верховодила в партии. Красноречивый рассказчик, с которым обратники познакомились вчера сквозь дверную щелку, Красноперов по фамилии, оказался господином лет тридцати пяти, небольшого роста, с очень бледным лицом и пронырливыми карими глазами; одет он был в серый пиджак с жилетом, на котором красовалась золотая цепочка без часов. Он также ехал судиться по делу об ограблении каравана и с явной гордостью заявлял, что ему грозит веревка…
Пятерых-шестерых товарищей, с неменьшей гордостью готовившихся к той же участи, он ругал за глаза дешевками и язычниками. Между прочим, Красноперов привел с собой маленького мальчика лет семи, весьма бойкого и развязного, закладывавшего одну руку в карман брюк, а другою неустанно лущившего кедровые орехи.
– Вот наш Ринальдо-Ринальдини,[43 - Ринальдо-Ринальдини – герой романа немецкого писателя Христиана Августа Вульпиуса (1762–1827) "Ринальдо-Ринальдини, предводитель разбойников".] атаман шайки! – громогласно отрекомендовал он мальчика нашим знакомцам – Николаеву, Китаеву и другим.
Мальчик глядел на всех смело и самоуверенно, переводя с одного лица на другое свои пытливые серые глаза, и уселся, как большой, на нары.