Но едва успел он задать этот вопрос, полный самого неподдельного и вместе с тем комичного ужаса, как произошло нечто необыкновенное. Где-то в отдалении что-то вдруг звякнуло, точно быстро отбрасываемый дверной засов; послышался шум проворно улепетывающих ног; огни сразу везде потухли, арестанты, даже peшительно ни в чем не повинные, торопились взобраться на нары, юркнуть под халат и притвориться спящими. А по коридору бежали уже солдаты с ружьями наперевес, освещаемые фонарем дежурного и поощряемые чьим-то властным окриком:
– Бейте их, мерзавцев! Я покажу им карты!
И вот кого-то настигли в коридоре: раздался звон оплеухи, стук приклада и вслед за тем верещанье точно подхваченного зубами псов зайца.
– Помилуйте, шпашите!.. Ваше вишокоблагоррдие, я ни причем… Отпустите душу на покаянье!
– Ну, жида нашего поймали, Вороховича, – промолвил Китаев из-под халата, – в чужую влетел!
Истерический визг женщины был продолжением сцены: это больная Ента бросилась на помощь к своему злополучному мужу. Ей отвечал плач проснувшихся ребятишек.
– Ты стремщик? Ты сторожил играющих? – кричал, топая ногами, офицер.
– Никак нет, ваше благородие, я цесный еврей, я по своему делу к ноцному ушату ходил.
– Он мой муж, ваше благородие… У нас большая семья… Мы бедные евреи…
– А коли так, нечего шляться по ночам. Убирайся скорей подобру-поздорову на нары.
Маленькая, невзрачная фигурка грозного капитана, в сопровождении целой оравы солдат, вооруженных ружьями и фонарями, появилась в камере. Он медленно обошел ее кругом, пристально вглядываясь в лежавшие по нарам неподвижные, как трупы, фигуры арестантов.
– Сразу на всех сон напал, – обратился он иронически к солдатам. – В следующий раз всякого, кого поймаете на стреме или за картами, отводите в баню.
И с этими загадочными словами капитан Петровский проследовал в другую камеру. Через четверть часа опять послышался лязг запираемых засовов, и наконец все смолкло.
Очнувшись от временного оцепенения, арестанты начали мало-помалу выползать из своих нор. Послышались разговоры, сперва робкие и негромкие, потом насмешливые и веселые.
– Антипы проклятые! – завопил Журавль.
Китаев потешался над побитым Боруховичем.
– Что, брат Мойша? Бока-то саднеют небось, а?
– Да порядком-таки отделали церти…под орех!
– Ха-ха-ха! Каков капитан? Он, брат, чох-мох не разбирает, лупит кого попало. Пардону запросил?
– Запросил бы и ты… А про какую это он баню говорил?
– Жаль, тебя не сводили туда. Выпарили б тебя там березовыми вениками так, что ты и жидовки своей и жиденят не признал бы… Вот стремщика нашего тоже не мешало бы отлупить путем. Не зевай, подлец, коли деньги берешь?
– Уж это вестимо.
– А где же, братцы, наш майданщик? Уж не в баню ль его отвели, сердечного?
– Да не хуже, брат, бани! – отозвался из-под халата голос Николаева, за которым последовал взрыв хохота в камере. – Едва-едва ноги уволок… Вот жизнь-то себе нажил, туес колыванский! Знаешь что, Китаев? Купи ты у меня майдан, право слово, купи. За пятнадцать целковых отдам, куда ни шло.
– Нашел дурака. Ты думаешь, что старый колпак Левенштейн и вправду хотел купить? Да мы тебя, аспида, нарочно только раззадоривали, дразнили, как индейского петуха.
– Ой ли?
– Да вот те и ой ли. Ты, гляди, и в полгода не выберешь своих двадцати рублей при этаких строгостях. Что из того, что обратная партия? Одно название только, когда двадцать молодцов прямо на вешалицу идут с нами.
– Так что же делать мне таперча? Эвона в какую кашу залез, в страм какой, во тьму кромешную! И не стыдно тебе, Китаюшка, так над товарищем старым надсмехаться? Зачем же ты соблазнял меня? Какое я зло тебе сделал?
– Ничего, не робей, старичина. Еще все можно поправить. Ну что за беда, коли и побьют разок-другой. Смотри вон на Вороховича: даром что жид, а молодец мужик. Втапоры заблеял было, как баран недорезанный, а теперь сам с нами же шутит. Люблю таких людей. Давайте-ка, ребята, опять за работу примемся. Эй, майданщик, карты подавай, свечку!
– Нет уж, хоть зарежьте меня, не двинусь более с места.
– Врешь, старик, обязан. Заставить можем!
Но выросший точно из-под земли Равилов уже начал орудовать. Завесив окна халатами, чтобы не. виден был со двора свет в камере, он разостлал снова коврик, положил на него колоду карт и засветил свечу. Игроки опять откуда ни возьмись появились.
А старик Николаев сидел на нарах, скреб себе рукой затылок и все продолжал ворчать, укоризненно кивая на самого себя головою.
Жил себе человек кремнем целые годы – и вдруг не выдержал, прорвался!.. И самому ему как-то чудно, словно не верится, что случилась с ним такая проруха…
Длинным поездом тянется в серый осенний день семейная партия по пути от Сретенска к Горному Зерентую. Пространство в двадцать – тридцать верст, отделяющее один этап от другого и легко проезжаемое на самой плохой лошаденке в четыре-пять часов, одолевают лишь в десять часов, трогаясь в путь с рассветом и достигая цели в поздние сумерки.
Впереди бряцают, по обыкновению, цепи арестантов, идущих пешком, – более здоровых и молодых членов партии или же привычных ходунов и бегунов, которых не могут угомонить и самые годы. Идут они ровно и "хлёстко", с трудом догоняемые конвоирующими солдатами; а сзади движется черепашьим шагом длинная процессия двухколесных телег, где скучены женщины, дети, хилые и убогие. Что-то невыразимо грустное и жалкое представляет собой это монотонное, до ужаса медленное, словно влачащееся движение вперед!
И так день изо дня, в течение недель, месяцев, для иных – целых лет! Пролетают мимо бойкие тройки, проезжают обозы, проходят люди, а партия знай ползет не торопясь, лениво, устало, сонливо… Впрочем, это не совсем верно: сама-то партия даже очень торопится. "Кобылка всегда торопится", – с иронией говорят про себя арестанты; но в результате вся торопливость их сводится суровой действительностью на нет: в целый день они могут пройти не больше одного станка, а каждый третий день пути обязательно должны сидеть на этапе, "дневать". Да и куда им, в сущности, спешить? В каторгу идти ведь, а не к родной матери…
Настоящая партия – уже не обратная, а передовая, и из всех знакомцев мы можем встретить в ней одного лишь Мойшу Боруховича. Все остальные из Сретенска пошли по направлению к Чите – или судиться, или освобождаться на волю, по волостям. Мойша идет в самом переднем ряду партии, грустно позванивая тяжелыми кандалами. Он как будто еще больше похудел и осунулся; его клинообразная бородка как будто стала еще острее, глаза еще испуганнее и беспокойнее, а в выражении всего лица появилась какая-то новая черта – не то ожесточенной решимости, не то полного отчаяния. Да и мудрено ли? Две недели назад, все в том же Сретенске, умерла Ента, его верная жена, мать многочисленного семейства, единственная поддержка и опора всех его надежд, планов и мечтаний… Что же теперь остается ему в жизни? На что ему вольная команда? Не все ли равно, в какой тюрьме и сколько лет жить? Ребятишек начальство заберет, конечно, в приют, а сам Мойша… Кому он теперь нужен? Что и ему теперь нужно или интересно на белом свете?
Тем не менее время от времени он выбегает из первых рядов партии и останавливается на дороге, дожидаясь, когда подъедут отстающие далеко телеги. Одна из подвод целиком занята его многочисленными чадами. Пятеро детишек, мал мала меньше, закутанные в шубенки, халатики и всякого рода тряпье, тесно прижимаясь друг к другу, громкими криками приветствуют отца, еще издали заметив его понурую, высохшую, как щепка, фигуру.
– И не штыдно тебе, Абрашка, всю дорогу на беде[22 - Двухколесная телега называется в Забайкалье "бедою". (Прим. автора.)] сидеть? – строго замечает Мойша своему первенцу и будущему продолжателю фамилии Боруховичей. – Вот как начну я тебя хлестать, так побежишь ты у меня прытче бегунца енисейского. Штупай долой!
И Абрашка послушно слезает с подводы и улепетывает вперед, предоставляя свое место усталому отцу. Мойша важно взбирается на телегу, берет к себе на колени любимицу Рухеню и начинает с дочерьми беседу, ничем не отличающуюся от той, какую вел он с ними и вчера и третьего дня и какую будет вести, по всей вероятности, и завтра, если бог пошлет ему жизни и здоровья.
– Ну цто, детки? Трудно без мамасы жить? Скажите: ох, трудно, трудно… Пропадать нам, пожалуй, придется! Ну, пропадать не пропадать, а горя много увидим. Ты, Хася, должна теперь хозяйкой и мамашей нам всем быть. Ты ведь большая уж девушка. Пока замуж не выйдешь и своих деток не наживешь, обшивай нас, чини, стряпай, сопли нам вытирай. Да. Мамаша была такая зенщина, такая зенщина… Нет, Хася, нет, Брухэ, никогда не было и не будет больше на свете такой зенщины! Я правду говорю. И вы все должны стараться такими ж стать, как она.
– А скоро, папаса, на этап мы придем? – спрашивает бойкая рыженькая Сурэлэ.
– Скоро, скоро, доцка. Вот эту сопку обогнем, там и этап, говорят, будет.
– А завтра опять этап?
– Завтра опять этап.
– А потом что?
– Потом? Потом дневка.
– А после дневки?
– Ну… там опять этап.