Оценить:
 Рейтинг: 3.6

В мире отверженных. Записки бывшего каторжника. Том 2

Год написания книги
2016
<< 1 ... 46 47 48 49 50 51 52 53 54 ... 60 >>
На страницу:
50 из 60
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
И минуй вас эта чаша,
Отравляющая нас!"[47 - Отрывок из стихотворения революционного демократа поэта М. Л. Михайлова (1829–1865) "Крепко, дружно вас в объятья…"]

И я не заметил, как мы подъехали к квартире смотрителя Кострова. Последний не заставил себя ждать и почти тотчас же выбежал в переднюю, в туфлях и пестром домашнем халате с кистями. Это был небольшого роста бритый господин средних лет, с толстым отвислым животом и круглым добродушным лицом, несколько неестественно зарумяненным. Изо рта его пахло не то луком, не то чем-то более подозрительным…

– Ага! – весело закричал, увидев нас, Костров. – Это ты, Егоров? А я вчера еще тебя ждал.

И, подав руку надзирателю и мне, он ввел нас в просторную высокую комнату, блиставшую почти полным отсутствием мебели; зато небольшой столик в углу был весьма уютно уставлен всякого рода графинами и закусками.

– Не желаете ли, господа, с дороги по стаканчику отечественной пропустить? Вот садитесь сюда. На холостую ногу живу – видите, какая пустота кругом? Только вот на этот счет (толстяк, смеясь, похлопал себя по животу) я уж пустоты не люблю… Сейчас у меня мальцовский смотритель в гостях был, ну так мы немножко того… Вы не встретились?

Отказавшись от водки, я с любопытством присел на стул. Костров продолжал болтать, обращаясь ко мне:

– Давненько не бывало в наших палестинах вроде вас арестантов. Все, знаете, шпана! Такие, я вам скажу, артисты, что только карцером да розгой и можно сладить.

– Как, вы еще верите в розгу? – полюбопытствовал я.

– Ну, батенька, пожили бы вы с этим народом!

– Я жил.

– Э, ваша жизнь была особь статья… Нет, вот дать бы вам под начало сотни три или четыре таких хожов да высшее начальство спрашивало б с вас порядка в тюрьме да успешности в работах, так другое б тогда, небось, запели. Поняли бы, что значит в шкуре смотри теля посидеть! Особливо же эти чертовы бабы меня донимают, медведь их задери, сволочей… Вы уж извините меня… Но скажите, пожалуйста: ну что я возьму с нее за грубость или там за другое какое художество? Сечь-то ведь запретили теперь ихнюю сестру. Ха-ха-ха! Человеколюбие теперь у нас пошло в ход, просвещение… Но я откровенен с вами буду: искренно, вот перед образом говорю – искренно жалею об этом, хоть и боюсь прослыть… Как это бишь зовется? рети… ренегатом, что ли? Помилуйте, господа! В кандалы я тут одну даму принужден был заковать – знаете, за разврат… Так она, как вы думаете, какую пулю в глаза мне отмочила? "Плевать мне, говорит, на твои кандалы! Свое я и в кандалах возьму". Понимаете?! Ну вот что вы поделаете с этакой бесстыдной твариной, когда ее высечь, паскуду, нельзя?

– Но разве все такие, – пробовал я вставить.

– Под конец все такими становятся, уж не защищайте, пожалуйста. Да ты знаешь, Егоров, Машку-то Дёргунову? – обратился он вдруг к привезшему меня надзирателю. – Она ведь опять у меня в карцере сидит.

– Все не можете дурость-то из башки выгнать? – участливо осведомился Егоров.

– Нет, вы подумайте только, – входя в пущий азарт, снова повернулся ко мне Костров, – она, сволочь, ругать меня смеет… Смотрителя каторжной тюрьмы!

– В глаза? – спросил я.

– Ну, этого еще недоставало… Да я и по сусалам бы съездил! Но мне передают, все ведь знают, кобылка слышит…

– Да ведь есть пословица: за глаза…

– Ну нет-с, я не спущу! Чтобы смотрителя тюрьмы… какая-нибудь девка каторжная?.. Она думает, видите ли, что коли рожица смазливая да язык бритва, так ей и сам черт не брат? Нет, шалишь. Пока ты была хороша – и с тобой хороши были; а захотела по всему руднику расхожей стать…

Костров прикусил язык, почувствовав, должно быть, что может сказать лишнее.

– Оно конечно, – повернул он внезапно в другую сторону, – я не говорю, что надо быть варваром, вроде, например, Грибанова, что недавно зерентуйским смотрителем был, вы не слыхали? Собственно говоря, он не то чтобы вовсе варвар был, а арестанты его даже любили; ну, только ежели настукается, бывало, этой водицы отечественной розлива братьев Елисеевых или Поповых, тогда поддержись! Дьяволом прямо становится, отца и мать готов убить. Вот и случилась с ним эта история… Заходит пьяный в тюрьму, а навстречу ему арестант. "Ты куда, так тебя и этак?" – "К фершалу, ваше благородие, зуб выдернуть, болит шибко". – "А, болит?" Лясь его по зубам, лясь вдругорядь. Арестант, конечно, заревел благим матом. "А! ты у меня бунтовать?! Надзиратель, р-розог!!" А надзиратель и окажись дурной головой – побежал и принес розог. Грибанов разложил тут же посреди двора арестанта, да и высек собственноручно. Заметьте: без вины и без суда, среди белого дня и на дворе главной каторжной тюрьмы, в десяти шагах от квартиры заведующего!..

– И что же, ему так и сошло это? – Гм… Нет! Слишком уж через край хвачено было. Жалели мы Грибанова, это правда, сам заведующий жалел, но принужден был немедленно уволить. Так вот я говорю: до такой степени забыть себя, даже и в пьяном виде, я не в состоянии! Или хотя бы вашего Лучезарова взять? Ведь от него, говорят, каторга прямо стоном стонала, покамест он рогов сам себе не сломал… Очень уж нос высоко загибал, хотя – что же он такое, собственно говоря? Армейский капитанишка, не больше ведь того, в семинарии курса не кончил… Ну, а я… я не скрываюсь: я совсем без образования человек, я горного училища не кончил… Ну, так я же зато и мнения о себе высокого не держу! Вот спросите-ка обо мне здешнюю кобылку… кроме, разумеется, баб… нарочно спросите: бьюсь об заклад – слова дурного не услышите! Я хоть и хвалю розгу, на деле же деру очень редко, и то больше по приказу свыше. Я человек простой – прямо сказать, мужик… И я опять-таки без хитрости вам скажу: другое б вовсе дело было, если бы позволялось баб сечь… Ну, тогда я уж не утерпел бы! Ха-ха-ха! Хе-хе! Всем без разбору бы заглянул, и правым и виноватым… Потому баба – уж извините меня за откровенность – баба… это, доложу вам, моя слабая струнка.

Я поспешил прервать эту пьяную откровенность вопросом, есть ли среди каторжной администрации люди с высшим образованием.

– С высшим? Эхма, чего захотели! Хо-хо-хо! Да вы спросите лучше, со средним-то есть ли. Вот посчитаем-ка по пальцам. Лучезаров – семинарист, не кончивший курса. Я горного училища не кончил. Усть-карийский смотритель – простой еле грамотный унтер-офицер, а мальцевский – из николаевских еще солдат. Правда, славный старичина, и выпить не дурак и дело свое отлично знает, но с трудом фамилию нацарапает… Алгачинский – так себе, полячишка какой-то, в полицейских, кажется, надзирателях служил прежде; смотритель александровской богадельни тоже проходимец какой-то без малейшего воспитания. Ну, кто там еще? Управляющий зерентуйским районом еле-еле горное училище кончил; только у него связи есть, и у жены золотой прииск… Да что управляющий районом! Выше, батенька, берите: помощник заведующего каторгой с простых канцелярских писцов начал… Словом, если говорить правду, так у нас сам только заведующий каторгой и может за всех постоять!

– А он что же такое?

– Он из академии… Это, батенька, голова!.. Так вот-с каковы мы все, ха-ха-ха! Ну только, доложу вам, той решительности, той отваги ни у кого из нас нет, даже у вашего Лучезарова, какая была у покойника Бобровского, тот действительно умел каторгу в струне держать, а чем? Розгой, конечно. Бывало, все как лист трясутся, чуть только слух пройдет, что он едет! А ведь много ли времени прошло? При этом же заведующем служил, и мне отлично известно, что Иннокентий Павлович, человек вообще очень мягкого сердца, и тогда уж против телесных наказаний был. Не раз высказывал он Бобровскому: "Вы бы, мол, полегче… Если уж совсем без этого невозможно, так хоть женщин-то не трогайте". А тот и в ус себе не дул, продолжал драть и драть. Потому закон был: "женщин дозволяете сечь такожде, как и мужчин" – ну, и прямо запретить ему этого никто не мог.

– Но почему же заведующий, мягкий, как вы говорите, человек, держал такого помощника?

– Ему, батенька, необходимо было Бобровского держать, а то за мягкость-то и самого по головке не погладили б, пожалуй.

– Однако теперь Бобровского нет – и ничего…

– Я вот и говорю, что времена переменились! Я и хотел бы вот Машку выпороть, а мне на это говорят: "Не трожь!.." Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! В карцер сколько хочешь сажай, а розгой женщину не моги, потому у нас просвещение теперь, Европа… Хо-хо-хо-хо!

Я начал откланиваться.

– Ну, а насчет работки как же? – заикнулся Костров.

– Какой работки?

– Да вашей… У нас на этот счет, знаете, строго: как только прибыл новый арестант, кто бы он там ни был, на другой же день в рудник милости просим!

Я объяснил, что по болезненному состоянию давно уже освобожден врачом от работ.

– Ага, значит, медицинское свидетельство имеете, – обрадовался смотритель, – распрекрасное это дело! С медициной как у Христа за пазухой живите себе, мы вас пальцем не тронем.

– А где же, позвольте спросить, я поселюсь?

– Да где же? В арестантских бараках вы ведь не захотите, поди, со шпаной жить? Ежели имеете средства, так в деревне у любого крестьянина квартиру снять можете. Егоров! Да ты бы их к своему братану свез? У него две половины в дому-то?

Егоров изъявил согласие, и, простившись с оригинальным смотрителем, мы вышли на крыльцо. Стоял темный беззвездный вечер. Вдруг дверь за нами опять поспешно растворилась, и я услыхал голос Кострова:

– Воротитесь-ка, воротитесь на минутку! Я и забыл; вам письмо ведь есть… Эка память-то какая!

Я быстро вернулся в комнату. Порывшись в беспорядочно сваленных бумагах в ящике стола, смотритель отыскал наконец письмо и при мне распечатал его.

– Нельзя, батенька, форма того требует… Позвольте мне хоть так, из любопытства больше, пробежать. Гм! гм! – от сестры… радуется, что вы в вольную команду вышли, телеграмму получила… Так, так, еще бы не радоваться! Ну, радуйтесь и вы: ехать к вам собирается… весной!

У меня захватило дух. Я почти вырвал из рук Кострова драгоценное письмо и, не слыша под собой ног от радостного волнения, выбежал вон. Смутно помню, как подъехали мы в совершенной уже темноте к какой-то крестьянской избе и вошли в тесное, душное помещение, где нас встретило чисто вавилонское смешение языков: в люльке плакал ребенок, в углу визжало около дюжины маленьких поросят, и им вторило басистое хрюканье чадолюбивой матери, в другом углу мычал новорожденный теленок, а из-под шеста доносился беспокойный шорох десятка кур… Смутно помню подробности первого знакомства и беседы с хозяевами; решено было, что я переночую здесь же, в обществе поросят и самих хозяев, а наутро мне очистят и протопят "горницу", которой я и стану владеть за пять рублей в месяц. Утомленный и в то же время взволнованный, я очень мало всем этим интересовался и, пользуясь первой возможностью, при свете сального огарка поспешил развернуть дрожащими руками заветное послание.

Почти до рассвета проворочался я на своем жестком ложе без сна, не в силах одолеть расходившиеся думы…

Милая, добрая моя, славная! Где взяла ты столько нежности и любви к далекому брату, которого и знала-то лишь по смутным воспоминаниям детства да по его печальной судьбе? Какой бесконечной добротой и чуткой отзывчивостью на чужое горе и страдание, каким отсутствием заботы о личном счастье, о своей молодой, едва расцветающей жизни веяло всегда от твоих милых, наивно-восторженных писем, от этих чудных, кристально чистых писем, ободрявших и утешавших меня в грустные годы изгнания!..

Я помнил Таню десятилетней невзрачной девочкой, с мечтательными голубыми глазами, с недетски серьезным, почти печальным выражением худенького личика. Но внутренний мир моей маленькой сестренки занимал меня, в сущности, очень мало (я был значительно старше годами); под одной кровлей мы жили каждый своей отдельной жизнью и были друг для друга знакомыми незнакомцами. А потом, уехав на долгое время из дому, я и совсем как-то потерял ее из виду. Мы никогда не переписывались.

Первое письмо сестры догнало меня уже на дороге в Сибирь, и я не сумел бы передать теперь то впечатление, какое произвел на меня горячий, бессвязно-влюбленный лепет четырнадцатилетней девочки. Она клялась всю жизнь до последнего издыхания посвятить своему несчастному, заклейменному брату; и в продолжение многих лет не проходило с тех пор недели без того, чтобы не прилетел ко мне новый вестник надежды и света в виде маленького конвертика, надписанного нервным полудетским почерком, с каждым разом становившимся мне все знакомее, дороже и ближе…

Однако мечтам Тани о свидании со мною, мечтам, которые она неустанно развивала во всех своих письмах, я долгое время не придавал особенного значения: мало ли о чем мечтают девочки-подростки! Да и мой выход в вольную команду, к которому приурочивались эти золотые мечты, был так еще далек!

Но вот незаметно подошел и ударил час свободы. И не успел я серьезно выяснить сестре всю безрассудность ее плана добровольной поездки в каторгу, как она уже известила меня о крепком, бесповоротном решении в начале весны отправиться в далекий путь. В другое время и при других обстоятельствах письмо это, наверное, глубоко бы меня огорчило, как и многих на моем месте, но в эту минуту, к стыду своему, я чувствовал одну только безумную, безграничную радость! Яркий свет блеснул впереди во мраке и ослепил усталого путника… Какое невыразимое, неизведанное блаженство! Еще несколько месяцев грустного одиночества – и свершится золотой сон… После стольких лет сплошного кошмара, обид, страданий и всяческих унижений я прижмусь наконец к груди беззаветно преданного друга, которому изолью все накипевшие на сердце слезы, выскажу все недоговоренное, гордо скрытое от постороннего взора.[48 - Л. В. Фрейфельд писал: "П. Ф. был человек весьма общительный, экспансивный и великолепный товарищ. Его духовные запросы не получали здесь удовлетворения, ибо среди нас не было никого, кто бы вполне разделял его интересы, кто бы всецело интересовался художественной литературой, поэзией и, пожалуй, мог бы пофилософствовать с ним на ту или иную тему; не было также настолько близкого человека, чтобы он мог поделиться с ним самыми сокровенными думами, радостями и горестями" ("Из прошлого". – Журнал "Каторга и ссылка", 1928, № 5, стр. 91).]

Нелегко, однако, далась мне первая кадаинская зима. И теперь еще без дрожи не могу о ней вспомнить… Квартира моя оказалась страшно холодной, так как, на манер большинства крестьянских изб в Забайкалье, не имела двойных рам и от заледенелых сверху донизу окон несло невообразимой стужей; с плохо проконопаченными стенами вполне гармонировала и отвратительная, мало гревшая и страшно дымившая печка. Но почему же я не поискал другой, лучшей квартиры? Быть может, это смешно, но мне казалось почему-то ужасно стыдным и неловким сказать хозяевам о том, что по ночам я чуть не буквально превращаюсь в ледяную сосульку и что в печку не мешало бы класть побольше дров; отвычка от людей и жизни, делавшая из меня замкнутого в себе дикаря, вначале особенно брала свое… Опытный глаз хозяйки видел, конечно, и сам плачевные свойства моего помещения, и нередко, принося крошечную охапку дров, она говорила мне в утешение:
<< 1 ... 46 47 48 49 50 51 52 53 54 ... 60 >>
На страницу:
50 из 60