– Опасна-с?
Евлампий Григорьевич оставил свои листки и повыше приподнял голову.
Брат Марьи Орестовны, при всей своей сладости, сжал губы на особый лад. Такая бесчувственность просто изумляла его, казалась ему совершенно неприличной.
– А вот доктор что скажет… Я ничего не могу… Не обучали-с…
Глаза Нетова бегали. Он почти смеялся. Леденщиков даже сконфузился и пошел к сестре. Она его прогнала.
Приехал годовой доктор. Евлампий Григорьевич поздоровался с ним, потирая руки, с веселой усмешкой, проводил его до спальни жены и тотчас же вернулся к себе в кабинет. Леденщиков в кабинете сестры прислушивался к тому, что в спальне. Минут через десять вышел доктор с расстроенным лицом и быстро пошел к Нетову. Леденщиков догнал его и остановил в зале.
– Серьезно? – прокартавил он.
– Очень, очень! – кинул доктор.
Он сказал Нетову, что надо призвать хирурга, а он будет ездить для общего лечения, намекнул на то, что понадобится, быть может, и консилиум.
Нетов слушал его в позе делового человека и все повторял:
– Так-с… так-с…
Доктор раза два поглядел на него пристально и, уходя, на лестнице сказал Леденщикову:
– Вы уж займитесь уходом за больной. Евлампий Григорьевич очень поражен.
– Поражен? – переспросил Леденщиков. – Не знаю, мы его нашли таким же… странным…
Брат Марьи Орестовны желал одного: чувствительной сцены с своей "бесценной" Мари.
IX
В спальне Марьи Орестовны тяжелый воздух. У ней на груди язва. Перевязывать ее мучительно больно. Она лежит с закинутой головой. Ее оскорбляет ее болезнь – карбункул. С этим словом Марья Орестовна примирилась… Мазали-мазали… Она ослабла, – это показалось ей подозрительным. Это был рак. Доктора сказали ей наконец обиняками.
Собралась она тотчас же в Москву – умирать. Так она и решила про себя. Брат повез ее. Она этого не желала. Он пристал. Довезли бы и так, довольно было ее толковой и услужливой горничной-немки. За границей брат ей еще больше опротивел. Имела она глупость сказать ему, что у ней есть свое состояние… Он, хотя и глуп, а полегоньку многое от нее выпытал. Вот теперь и будет канючить, приставать, чтобы она завещание написала в его пользу… А она не хочет этого. Будь Палтусов с ней понежнее… она бы оставила ему половину своих денег. Писал он аккуратно и мило, почтительно, умно… Но к ней сам не собрался, даже и намека на это не было… Горд очень… Насильно милой не будешь! Все-таки она посоветуется с ним… Довольно этому тошному братцу-"клянче" и ста тысяч рублей… Камер-юнкерства-то ему что-то не дают; да, и мало ли болтается камер-юнкеров совсем голых?
"Не встану, – говорит про себя больная, – нечего и волноваться". И минутами точно приятно ей, что другие боятся смерти, а она – нет… Заново жить?.. Какая сладость! За границей она – ничего. Здесь опостылело ей все… Один человек есть стоящий, да и тот не любит…
Да, сделать бы его своим наследником, дать ему почувствовать, как она выше его своим великодушием, так и сказать в завещании, что "считаю, мол, вае достойным поддержки, верю, что вы сумеете употребить даруемые мною средства на благо общественное; а я почитаю себя счастливой, что открываю такому энергическому и талантливому молодому человеку широкое поле деятельности…"
В голове ее эти фразы укладываются так хорошо. Голова совсем чиста и останется такой до последней минуты – она это знает.
А то можно по-другому распорядиться. Ну, оставить ему что-нибудь, тысяч пятьдесят, что ли, да столько же брату или побольше, чтобы не ходил по добрым людям и не жаловался на нее… Да и то сказать, где же ему остаться без добавочного дохода к жалованью. Да и удержится ли он еще на своем консульском месте? Она дает ему три тысячи в год, иногда и больше. И надо оставить столько, чтобы проценты с капитала давали ему тысячи три, много – четыре.
Остальное связать со своим именем. Завещать двести тысяч – цифра эффектная – на какое-нибудь заведение, например хоть на профессиональную школу… Никто у нас не учит девушек полезным вещам. Все науки, да литература, да контрапункт, да идеи разные… Вот и ее, Марью Орестовну, заставь скроить платье, нарисовать узор, что-нибудь склеить или устроить, дать рисунок мастеру, – ничего она не может сделать. А в такой школе всему этому будут учить.
Два часа продумала Марья Орестовна. И боли утихли, и про смерть забыла… Завещание все у ней в голове готово… Вот приедет Палтусов, она ему сама продиктует, назначит его душеприказчиком, исполнителем ее воли… Он выхлопочет, чтобы школа называлась ее именем…
Лежит она с закрытыми глазами, и ей представляется красивый двухэтажный дом, где-нибудь в стороне Сокольников или Нескучного, на дворе за решеткой… И ярко играют на солнце золотые слова вывески: "Профессиональная школа имени Марии Орестовны Нетовой". И каждый год панихида в годовщину ее смерти: генерал-губернатор, гражданский губернатор, попечитель, все власти, самые сановные дамы. Сколько простоит заведение, столько будет и панихид. Но этого еще мало… Палтусов составит ее жизнеописание. Выйдет книжка к открытию школы… Ее будут раздавать всем даром, с ее портретом. Надо, чтобы сняли хорошую фотографию с того портрета, что висит у Евлампия Григорьевича в кабинете. Там у ней такое умное и приятное выражение лица… Палтусов сумеет сочинить книжку…
И желание его видеть стало расти в Марье Орестовне с каждым часом. Только она не примет его в спальне… Тут такой запах… Она велит перенести себя в свой кабинет… Он не должен знать, какая у нее болезнь. Строго-настрого накажет она брату и мужу ничего ему не говорить… Лицо у ней бледно, но то же самое, как и перед болезнью было.
Она так мало интересовалась леченьем, что ответила брату, сказавшему ей насчет консилиума:
– Пускай! Все равно!
X
На консилиуме смертный исход был научно установлен. Операции делать нельзя, антонов огонь уже образовался и будет разъедать, сколько бы ни резали.
Годовому доктору поручили сказать Евлампию Григорьевичу, что надо приготовить Марью Орестовну.
Он это принял так равнодушно, что доктор поглядел на него.
– Приготовить? – переспросил Евлампий Григорьевич и улыбнулся. – Извольте. Я скажу-с. Все смертны. Оно, знаете, и лучше, чем так мучиться.
Доктор с этим согласился.
А больная лежала в это время с высоко поднятой грудью – иначе боли усиливались – и с низко опущенной головой и глядела в лепной потолок своей спальни… По лицам докторов она поняла, что ждать больше нечего…
– Ах, поскорее бы! – вырвалось у ней со вздохом, когда они все вышли из спальни.
В который раз она перебирала в голове ход болезни и конец ее – не то рак, не то гангрена. Не все ли равно… А ум не засыпает, светел, голова даже почти не болит. Скоро, должно быть, и забытье начнется. Поскорее бы!
Противны сделались ей осенью Москва, дом, погода, улица, муж, все… А за границей болезнь нашла, и умирать там не захотелось… Сюда приехала… Только бы никто не мешал… Хорошо, что горничная-немка ловко служит…
За изголовьем кашлянули.
"Что ему?" – подумала с гримасой Марья Орестовна. Она узнала покашливанье мужа… С тех пор как она здесь опять, он ей как-то меньше мозолит глаза… Только в нем большая перемена… Не любит она его, а все же ей сделалось странно и как будто обидно, что он все улыбается, ни разу не всплакнул, ободряет ее каким-то небывалым тоном.
– Это ты? – спросила Марья Орестовна.
Она ему говорит "ты", он ей "вы", как и прежде, только не тот звук.
Евлампий Григорьевич подошел, потирая руки.
– Как себя чувствуете? – спросил он и присел на стул, в ногах кровати.
– Что тут спрашивать? – оборвала она его.
– Конечно-с, – вздохнул он. – Сами изволите разуметь… Кто под колею попадет… А кто и так.
Марья Орестовна начала всматриваться в него и подниматься. Улыбка глупее прежней, а по теперешнему настроению – жена умирает – и совсем точно безумная, глаза разбегаются.
Она еще приподнялась и молча глядела на него.
– Все под Богом-с, – выговорил он, встал и начал, потирая руки, скоро ходить по комнате.
"Да он помутился, – подумала она, и ей жаль стало вдруг. – Не от любви ли к ней? Кто его знает! Просто оттого, что без указки остался и не совладал с своей душонкой".