Оценить:
 Рейтинг: 0

История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

…Мой прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан? Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.

    Борис Слуцкий

О своих предках я знаю очень немного, не далее чем до второго колена. Деда по материнской линии звали Абрам Литвак. Отчества его я не знаю. Значит, не знаю и имени его отца, моего прадеда. Хотелось бы знать. Но поздно спохватился, а сейчас узнать не у кого. А ведь знай я его имя, мое представление о предках увеличилось бы на одно колено. Я мог бы думать о нем как о живом, вообразить его себе. Мог наделить его некими чертами, преувеличивая достоинства и опуская недостатки. Я мог представить его веселым насмешником, у которого было припасено много древних притч на всякий жизненный случай, или сухим талмудистом, изрекавшим ветхозаветные истины к месту и не к месту. Но я не знал имени прадеда, я знал только имя деда. Ведь одно только его имя[1 - В романе «Мешуга» Исаак Зингер так подчеркивает значение, которое евреи придают имени человека: «В семье (героя романа) родился братик. Его назвали Барух Давид. За несколько лет до его рождения родители потеряли двойняшек – мальчика и девочку. Когда родился Барух, отец поехал к раввину. Раввин посоветовал добавить к имени новорожденного еще три имени – Хаим (чтобы он мог жить), Алтер (чтобы мог достичь старости) и Бен-Цион (чтобы мог защититься от дьявола).] говорит о многом. Абрам – Авраам имя библейское. Праотец. Глава семьи. Восходит его имя по прямой линии к потомкам Ноя. Такими именами не разбрасывались. Такое имя обязывало. Наделяя человека таким именем, от него ожидали порядочности, мужества, деловитости, мудрости. Такое имя человек должен был носить с достоинством.

Позже, когда я узнал о распространенном среди евреев представлении, поверье, будто Бог узнает еврея по его библейскому имени, что вызванный к чтению Торы еврей, наделенный библейским именем, обретает возможность общения с Богом, что Бог его при этом слышит, во мне созрела гипотеза о связи имени и судьбы. Гипотеза никак не повлияла на мое атеистическое сознание. Я отнес связь имени и судьбы к области народных легенд, притч – красивых легенд и красивых притч. Уже это одно привлекло меня. Конечно, на всем рассуждении был налет мистики, но меня это не смутило.

Я никогда деда не видел. Лишь с годами, особенно когда жизнь заставила задуматься над своим происхождением, дед Абрам поселился в моем воображении. Мне представлось, как я, сидя на его коленях, перебираю не успевшую поседеть бороду деда, как он улыбается, лаская меня, и слезы умиления заволакивают его глаза… Я чувствовал его теплую руку на темени, слышал его голос, дрожавший от счастья, когда он называл меня дитяткой и другими ласковыми именами. В общем, я рисовал себе идиллические картины. Сейчас я понимаю, что это вызвано было не только и не столько тем, что пришлось задуматься над своим еврейством. Не зная деда, я приписывал ему доброту, которой не обнаруживал у людей, окружавших меня в детстве. Я исподволь думал, что дед Абрам, если бы он реально существовал в моей жизни, мог восполнить недоданные, а если быть точным, вовсе не доставшиеся мне в детстве родительские любовь и тепло.

Так я думал о своем деде Абраме. Таким он казался моему воображению. Кое-что я успел о нем узнать кроме его имени.

Во время погрома в Белой Церкви под Киевом на глазах жены и младшей дочери петлюровцы зверски убили Абрама Литвака – совсем не старого набожного еврея. Ему могло быть не более пятидесяти лет. По роду занятий дед был коммивояжером, торговым представителем, как сказали бы сейчас – дилером. В окружавших Белую Церковь селах и местечках он представлял всемирно известную фирму швейных машинок «Зингер». Его фотографий не сохранилось. Из рассказов мамы и ее школьной подруги, из того, что узнал от тетушек, я мог лишь представить себе деда крепким человеком с бородой и пейсами, в неизменной жилетке, из-под которой свисали бахромой белые узелки. Люди, знавшие деда, говорили и о неких его индивидуальных чертах – исключительной деловой порядочности и мудрости, как я понимаю, на бытовом уровне. Из обрывков сведений, доходивших до меня от мамы и ее подруги, я соткал его портрет, менявшийся в моем воображении по мере обретения новых данных о нем. Когда мама вспомнила, что за ним была слава местного «царя Соломона», третейского судьи, я пририсовал к портрету очки в роговой оправе. Посадил деда за стол, застланный зеленым сукном. На столе только его узловатые руки, как на портрете Ивана Павлова кисти Нестерова. В моем воображении к столу деда тянулась очередь спорщиков и он, пользуясь исключительно прецедентным правом, извлекал из памяти аналогичные случаи, известные ему со времен учебы в хедере. Очередь редела, спорщики расходились. Мама вспоминала, что дедушка не был чужд политики, регулярно выписывал киевскую газету. И я видел деда, активно обсуждавшим новости в кругу своих сверстников. Я был бы огорчен, если бы дедушка оказался из тех пустомелей, которых в более поздние времена назвали «белыми пикейными жилетами». Его традиционный еврейский консерватизм жаждал стабильности («только бы не было погромов»), но не был чужд и неких либеральных идей. Для себя я определил его мировоззрение как «консерватизм либерального толка», что оправдывает мой собственный либерализм наследственностью.

Дед усердно посещал синагогу и честно зарабатывал свой нелегкий хлеб службой заморской фирме. Однажды, вспоминая деда, я спросил маму, как дед относился к сионистской идее. Это было в семидесятые годы, когда после запрета выезда евреев вдруг шлюзы открылись. Мама вспомнила, что идея ему была близка, но сам он не собирался уезжать, считал, что ему уже поздно. Но молодым советовал и состоял в каком-то обществе, поддерживавшем выезд материально.

Когда в наше время я иногда вижу на дверях фирм или в витринах магазинов объявления типа «Торговых агентов просим не беспокоить», я думаю о деде Абраме, о его нелегком, а подчас и унизительном труде.

Не нужно было никаких свидетельств очевидцев, чтобы представить патриархальный уклад семьи, жившей в черте оседлости.

Мне виделось, как с рассветом он встает, набрасывает на себя талес, накручивает тфилин и тихо, не нарушая сна дочерей, почти про себя, произносит слова молитвы. На столе его ждет накрытый белой салфеткой завтрак. Сняв тфилин и позавтракав, он выходит во двор, запрягает свою двуколку, водружает на нее тяжелый образец машины «Зингер» и отправляется в очередной вояж. На крыльце появляется бабушка. Она только проснулась. «Абрам, – говорит она по-еврейски. – Будь осторожен, Абрам». И идет открыть ворота, пропуская вперед двуколку. Закрывая за дедом ворота, она шепчет: «Мазлтов». В переводе это значит: «Счастья тебе». Интуиция подсказывает мне, что «мазлтов» по сути нечто большее, чем пожелание счастья. Во всяком случае, речь идет не только о сиюминутном счастье, не только о счастливом исходе предпринятой поездки. Мазлтов – это обращение к небу, это мольба, чтобы звезды счастливо сошлись на всю жизнь. Дедушка уже не слышит напутствия. Не оборачиваясь, он начинает свой ежедневный деловой вояж. Объезжая один за другим дома, где по разным причинам – по бедности или по невежеству – его даже не желают выслушать, где нередко мальчишки напоминают ему о его «жидивстве», он терпеливо плетется от дома к дому, пока любопытство или достаток очередного хозяина не позволят ему остановиться и рассказать о чуде, творимом предлагаемой им машиной. Собираются соседи, подходят зеваки, дедушка показывает, как происходит чудо ровного и непрерывного шва, какие сложные узоры можно вышивать, пользуясь приспособлениями, прилагаемыми к машине. Неутомимый рассказчик, он доказывает преимущества строчного шва перед ручным, безотказность и простоту работы, наконец, возможность рассрочки платежа. Думаю, что дед был по-своему красноречив, если ему удавалось убедить недоверчивых крестьян в том, что машина надежно прослужит нескольким поколениям семьи.

Наконец кто-то рискует заключить контракт. Удача! Я вижу, как радуется дед. Но он рад не только небольшому заработку. Он знает, что в следующий его приезд «слава чуда-машины» разойдется по селу и охотников купить будет больше. Так он приобщает людей к новой технике, облегчает домашний труд женщин. И так изо дня в день.

По меркам того времени жизнь деда представляется мне счастливой, насколько вообще мог быть счастлив на земле человек. Он не был одинок, у него был дом, три красивые дочери (об их внешности я пишу не понаслышке), не могло быть проблем с их замужеством (две старшие были замужем, младшая была помолвлена), он служил, в доме был достаток, его уважали в общине. При его здоровье он мог бы еще жить и жить, как принято говорить у евреев, до ста двадцати лет. И мирно почить среди любивших его близких, в окружении внуков и правнуков. По Геродоту – это и было бы счастьем.

Но вот происходит нечто противоестественное всему человеческому – его зверски убивают. И счастье перечеркивается одним взмахом петлюровской шашки. «Счастлив не тот, кто при жизни обладает многими благами, но тот, кто счастливо окончит свой жизненный путь», – говорит Геродот, рассказывая об участи, постигшей лидийского царя Креза. Взгляд древнего историка не бесспорен. Но если согласиться с ним, то нам, пережившим XX век, трудно назвать этот век иначе чем – проклятый. Не так ли бесчинства бандитов, красный террор, сталинские репрессии, войны, Холокост в одночасье обрывали скромное счастье миллионов невинных людей, вырывая из привычных и дорогих их сердцу условий жизни, отрывая от детей, от любимых жен, от дорогого дела? Все прошлое перечеркивалось тревожным ночным звонком, трагический конец возвещал, что никакого счастья не было.

Но лежащий на полу и истекающий кровью дед Абрам не думает о веке. Большие беды мира были еще впереди. Он даже не может их себе представить. Трагедия века ограничивается для него местным погромом. Мысль о судьбе младшей дочери занимает его угасающее сознание. Помолвка ее, думает он, слава богу, дело решенное, но кто поведет его Лизочку к венцу? Сквозь пелену, заволакивающую его глаза, он успевает увидеть венчание, счастливую улыбку дочери, его любимой Лизхен… Миг, и картина уходит в туманную даль. Затихает боль. Погром и все, что произошло с ним, видится ему концом света.

Мою бабушку, жену дедушки Абрама, звали Дебора. В семье ее звали просто Доба. Дебора – тоже библейское имя, впервые упоминаемое в Книге Судей. Библейская Дебора – предсказательница, воительница. Предание гласит, что она возглавила древнееврейские племена, завоевавшие Палестину. Дебора сочинила победную песню, ставшую одним из древнейших текстов еврейского эпоса.

Я знал бабушку с детства. О ней у меня сложилось определенное представление. Ничего общего с чертами библейской Деборы в ней не было. Увы, в данном случае мое предположение о связи имени и характера потерпело крах.

Позже я пытался приложить гипотезу к себе. Меня родители тоже назвали библейским именем. Петр в переводе означает камень. Имя, предполагающее твердость характера. На военной службе, которой я отдал более сорока лет жизни, и особенно на войне мне не раз приходилось проявлять это качество. Но в первый раз, когда мне действительно следовало проявить твердость, я спасовал. Дело было в 42-м году под Мценском. Бронепоезд, которым я командовал, подвергся атаке нескольких пикирующих бомбардировщиков Ю-87. Мы, привязанные к железнодорожному полотну, были открытой мишенью. Наша авиация, как шутили в то время, еще не прилетела. Решил оставаться на месте, замереть, дать возможность противнику прицелиться в неподвижную цель, и только когда самолеты начнут выходить на боевой курс, с места набрать скорость и рвануться вперед. Надежда была на исполнительность машиниста и верность зенитчиков. В машинисте и машине я не сомневался, а в командире зенитчиков ошибся. Лейтенант Лисенков, командир зенитного подразделения, когда он больше всего был нужен, покинул бронепоезд. Кричу, стреляю вдогонку из пистолета – Лисенков продолжает уходить к лесу.

Когда самолеты начали разворачиваться и появились первые признаки перехода в пике, командую: «Полный вперед». Поезд дрогнул и с места набрал скорость. Расчет в целом оказался верным. Из всей смертоносной серии лишь две бомбы достигли цели – одна в бронеплощадку, другая в угольную яму тендера, разбросав весь уголь. Поезд окутала черная туча. Противнику удалось пушечным огнем изрешетить тендер. Стала быстро уходить вода. В любую минуту перегретый котел мог загасить топку паровоза. Получив разрешение, мы вышли из боя и двинулись на север. В Скуратове сразу пошли под воду. И тут мне попался на глаза Лисенков. Успел, трус, после всего, что произошло, вскочить на платформу и, как ни в чем не бывало, смешаться со всей командой. Как же я с ним поступил? Пощадил труса. Его ждал в лучшем случае штрафбат. Но я смолчал. Позже я простил себе свою слабость: Лисенков все понял, оценил и показал себя отважным зенитчиком. А поводы струсить у него были не раз.

И всё же этот случай не поколебал моего отношения к высказанной гипотезе.

Но вернусь к рассказу о бабушке Деборе. В ней не было ни чего-то героического, ни способности предвидения, ни тяги к сочинительству. Разве что только властность, ограниченная семьей, стенами ее дома… По-видимому, ей дали имя библейской героини лишь в надежде на то, что она его оправдает. Дебора была высокая, худая и довольно желчная старуха. Мне кажется, что она мало радости вносила в жизнь деда Абрама. Уж больно она была угрюма и неулыбчива. Но, может быть, я несправедлив, может быть, она не всегда была такой, может быть, до гибели мужа она была доброй, веселой и жизнерадостной женой и ее так изменила разыгравшаяся при ней трагедия?

Отношение к ней сформировалось во мне после одного случая. В начале 30-х годов мама была еще молода и не теряла надежды на вторичное замужество. Бабушка взяла это дело в свои властные руки. Искала вдовцов и старых холостяков. Чаще находила проходимцев, притворявшихся порядочными. Периодически происходило сватовство. Считалось, что я ничего об этом не знаю, – обычное заблуждение взрослых относительно детской ненаблюдательности. Меня действительно трудно было заподозрить в осведомленности: после развода родителей я жил у отца, а «события» происходили в доме младшей сестры Лизы, у которой жила мама. Все таинственные шушуканья, которые я хорошо понимал, казались мне странными и лишними, в мамином замужестве я не видел для себя никакой опасности. Однажды после школы я шел к маме и увидел в окне ее и рядом какого-то немолодого мужчину. Не успел я дойти до крыльца, как навстречу мне вышла бабушка и быстро отвадила меня, сказав, что мамы нет дома. Велела прийти завтра. Мне было обидно: я был обманут и к тому же голоден. Тогда до меня дошло, что не сватовство скрывали от меня, а меня от сватовства – бездетная вдова предпочтительнее женщины с ребенком. Этого обмана я никогда не мог простить Добе. Маму я не винил, понимая ее полную зависимость от властной старухи, руководившей сватовством и стремившейся избавить свою младшую любимую дочь от приживалки, какой оказалась моя мать.

В конце концов Доба своего добилась, выдав маму за пожилого человека, старого холостяка, прозванного моими друзьями за скучный вид и раскосость глаз китайцем. Он постоянно выглядел человеком, готовым расплакаться, даже когда смеялся. С узкого желобка его нижней губы вечно свисала ниточка слюны. В общем, он выглядел не только скучным, но и беспомощным. Китаец кустарничал. Он был подпольным изготовителем всяких леденцов на палочке – рыбок, петушков, зайчиков. Патента у него не было. От финансовых органов он тщательно скрывал свою деятельность. Тяжелые формы, в которых отливались изделия, содержались в далеких уголках под кроватью. Мама была помощницей в производстве. Они прожили вместе более тридцати лет до его смерти. Был ли я скрыт от него в начале сватовства или мое несуществование было условием брачного союза – не знаю. С ними я никогда не жил. Но отношения с отчимом, особенно в войну – благодаря моему фронтовому денежному аттестату, – легализовались, а в дальнейшем, после рождении дочери, были вполне сносными, хотя и без проявления теплых чувств с моей стороны.

Две судьбы, два характера. Два имени – Авраам и Дебора… Имена принадлежат истории народа, характеры – семейной истории.

Две Нины

Человек, за которого бабушке Добе удалось выдать маму, мой отчим, происходил из большой, весьма достойной семьи. Как старший из четырех братьев, он рано стал работать, чтобы поддержать учебу младших братьев. Они, по-видимому, не без его помощи, преуспели в жизни. Один стал юристом, преуспевающим адвокатом, другой – известным скрипачом (первая скрипка в знаменитом до войны квартете Вильома), третий, тоже музыкально одаренный, стал инженером и занимал довольно крупные посты в промышленности. Последний его пост – главный инженер ленинградского «Красного треугольника». С этого поста третий из братьев попал в 1937 году под каток репрессий и был расстрелян, так что его трудно отнести к разряду преуспевших в жизни (несмотря на посмертную реабилитацию). Сам отчим остался недоучкой.

Воспоминания о семье отчима вызывают в памяти двух Нин – Нину Николаевну Старосельскую, жену ленинградского брата моего отчима, и Нину Алексеевну Носкович – ее подруги по совместной отсидке в лагере для жен врагов народа. Обе Нины и еще несколько их сокамерниц после освобождения скорее в шутку, чем в целях конспирации, называли себя сопляжницами.

В 1937 году меня потрясла судьба молодой, яркой красоты женщины, приехавшей из Ленинграда к харьковским родственникам моего отчима, чтобы оставить им свою маленькую дочку. После того как был арестован ее муж, кто-то из бывавших в их гостеприимном доме доброжелателей, служивший в органах, посоветовал ей срочно уехать из Ленинграда и надежно пристроить ребенка. Нина Николаевна выбрала Харьков. Она была первой увиденной мной жертвой начавшего разрастаться террора. Не знаю, что больше подействовало на меня – ее прекрасная внешность или предчувствие ее горькой судьбы, но я влюбился. Это было чувство платоническое, односторонняя любовь на значительном расстоянии. Скорее даже не любовь, а поклонение красоте. Не остался к ней равнодушным и Миша Кульчицкий, друг моей юности.

Судьба этой прелестной женщины сложилась трагично. Когда через несколько месяцев после ареста мужа она возвратилась в Ленинград, чтобы оплатить квартиру, управдом попросил ее предъявить паспорт. Спрятав документ в ящик стола, он по телефону известил «компетентные органы» о ее появлении в Ленинграде. Таковы были нравы «эпохи сверхбдительности и тотального доносительства». (Хотя, вспомним, нашелся все же чекист, не побоявшийся предупредить бедную женщину и тем спасший ее ребенка). Она тут же была арестована. Как «член семьи изменника родины» она провела в тюрьмах, лагерях и ссылке почти десять лет.

В ссылке в Средней Азии Нина Николаевна вышла замуж за Энвера Александровича, крымского татарина, фронтовика, лишенного права после войны вернуться в Крым. Только в 1956 году Нина Николаевна и Энвер Александрович получили разрешение проживать в Ленинграде.

Со второй Ниной – художником Ниной Алексеевной Носкович – нас познакомила Нина Николаевна. Жизнь двух Нин была полна трагических страниц, обе были арестованы в 1937 году. В тюрьме и познакомились. Нина Николаевна попала в камеру первой. Ее рассказ о встрече в тюрьме будущей «сопляжницы» потрясает деталями, характеризующими то кошмарное время. «Поздно ночью, – рассказывала Нина Николаевна, – с грохотом открылась дверь камеры. В дверном проеме стояла улыбающаяся изящная женщина в легком белом платье и белых туфельках на высоких каблуках. Нам показалось, что прилетел светлый ангел. Мы не удивились ни ее бальному наряду, ни позднему появлению в тюрьме. Для многих из нас начало мытарств было таким же. Вертухаи не разрешали переодеться, заехать домой за вещами, проститься с близкими».

Вышла замуж после освобождения и Нина Алексеевна. Ее муж Виктор Семенович Носкович, военный летчик, чудом оставшийся в живых после тяжелого ранения, многие месяцы провел на госпитальной койке между жизнью и смертью и вышел из всех передряг с искалеченной ногой. Искусствовед и художник, он продолжил свою работу.

С открытыми, гостеприимными домами двух Нин связано немало незабываемых дней нашей жизни в Ленинграде. Все пережитое в недавнем прошлом не ожесточило и не озлобило их. Их жизнелюбие, веселый и ровный характер, дружественное и теплое отношение к близким, к друзьям проявлялось не только в жизни, но и в творчестве.

Родители

Родители мои, в основном каждый порознь, прожили долгую жизнь.

Мама, Софья Абрамовна, в девичестве Литвак, родилась в 1894 году и прожила почти 94 года. В 1917 году она вышла замуж за моего отца, в то время вдовца, потерявшего до этого вторую жену. На его руках оставалось двое детей: Володе и Ревекке было тогда 7 и 5 лет. Брак моих родителей был изначально обречен. Может быть, отец и примирился бы с тем, что привел в дом к своим детям женщину со всеми классическими приметами злой мачехи, – он не очень заботился о детях. Но мать определенно не могла примириться с деспотизмом и скупостью отца. Они расстались, не прожив и полных четырех лет.

Мама была третьей женой отца. Первая его жена, не выдержав отцовского характера, забрала дочку и возвратилась в свое родное гнездо в Лубны. Она была молода, красива и на что-то надеялась. Надеждам ее не суждено было сбыться, она осталась только матерью. После ухода моей мамы отец женился в четвертый раз. Его последняя жена Ида Соломоновна, в девичестве Авербах, оказалась женщиной с характером. (От нее я узнал, как относилась моя мама к Володе и Ревекке. Хотя тут, по определению, неизбежны были преувеличения. Во всяком случае, сама Ида Соломоновна была мачехой не без недостатков). Она оказалась способной противостоять деспотизму отца. У них родился сын. Последний брак отца продержался до самой его смерти. В нелегкой борьбе с деспотизмом и скупостью отца за сохранение семьи Иду Соломоновну поддерживала фанатичная любовь к сыну, ради которого она способна была на любые жертвы. В столкновении двух жестких характеров жертвовать вынуждены были все – и отец, и дети. Отцу она устраивала дикие сцены, вынося ссоры на люди, к вящему удовольствию соседей. Помню, как она ударяла себя поленом по плечу до появления синяка и выбегала простоволосая во двор, крича что «он» ее убивает. Подобными приемами она добивалась своего. Но справедливость требует признать, что самую большую жертву принесла она сама – свою молодость и привычный уклад жизни в семье, из которой была выдана замуж. Она принадлежала к семье интеллигентной. Один из ее дядьев был известный изобретатель, другой – крупный инженер-электрик (он погиб при строительстве московского метро), были в семье и музыканты, а всемирно известный шахматист гроссмейстер Ю. Авербах приходился ей племянником. В замужестве она столкнулась с миром мелкого предпринимательства, бытовой неустроенностью, постоянной тревогой за будущее.

Отец мой, Залман Зусевич Горелик, родился в 1879 году и прожил до 1964 года. Я помню его постоянно озабоченным поисками области приложения своих рук для извлечения прибыли и в состоянии перманентного страха перед бедностью. По натуре он был человеком деятельным. Наступившие перемены 20-х годов, нэп подвигли его заняться практической химией, а непреодоленный груз черты оседлости тянул к мелкому предпринимательству. Для реализации своих «химических» замыслов у него не было ни образования, ни практики. Но, несомненно, были хватка и некоторое чутье. Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на всевозможные экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало. Стремясь раньше других удовлетворить неожиданно возросший спрос на оловянные пуговицы или конторский клей, он быстро постигал немудреные секреты технологии и развертывал очередное «дело», очередной «гешефт».

Небольшой темный подвал под квартирой, в которой мы жили, видел многое. Варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей (изготовление клея воскрешает в памяти одного из персонажей гоголевских «Мертвых душ», предприимчивого Костанжогло, который варил клей из рыбьей шелухи «да сорок тысяч и взял»), за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок. В этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось «вологодское» сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли «микадо». Я перечислил те из замыслов, что были реализованы. А сколько было таких, что не удались! Отцу далеко не всегда выпадал успех.

Неудачи тяжело ударяли по семье. Жизнь семьи была отравлена повседневной мелочностью, постоянными запретами. Детям не давали читать, лишали кино, о театре нечего было и мечтать, учеба не запрещалась, но и не поощрялась. Единственное, что удерживало отца от категорического запрета, был страх перед органами образования и вообще перед властью. (Документ с печатью и штампом мог парализовать его волю.) Отец считал, что дети должны помогать ему в его кустарном промысле с утра до вечера. Такова была традиция семейных кустарных промыслов, и не только в еврейских семьях. Но традиция не учитывала перемен. Саша, младший сын, был избавлен от этого по малолетству, а затем и усилиями матери. Мы со старшим братом и сестрой были обречены на труд в подвале. Нам выпала судьба жертв традиции. Ранние побудки ударом ноги с криком: «Вставай, разбойник!» (по-еврейски это звучало более грубо: «Штей уф, ганеф»), частые недоедания и нередкие подзатыльники остались в памяти навсегда.

Самым трудным и не всегда приносившим успех «гешефтом» было мыловарение – вершина отцовского химического практицизма. В подвале была нехитрая печь, в которую был вмазан стоведерный котел. Котел нужно было наполнить водой, к печи принести дрова. Это возлагалось на Володю и на меня. Воду приносили из колонки, расположенной во дворе довольно далеко от подвала. Отец закладывал в котел каустическую соду, жир павших животных, который он привозил с живодерни, и еще какие-то компоненты. Всего я не помню. В памяти остался только отвратительный едкий запах этого месива. Пока мыло варилось, мы были свободны. Отец следил за печью, чтобы варка не выбежала, и священнодействовал возле котла, что-то добавляя и пробуя готовность варки поднятым кверху пальцем, на котором остывала взятая из котла проба. В эти минуты лицо его светилось надеждой и вдохновением. После наступала наша очередь: большими черпаками мы сливали горячую массу в разборные формы, в которых мыло остывало. На следующий день стенки форм откидывались, и если содержимое не текло и сохраняло вид куба, мы нарезали мыло на куски. Затем уже небольшие куски закладывали в металлические формы-штампы и ударом по крышке формы наносили «товарный знак». Высшим сортом отцовского производства было «мраморное» мыло – желтоватое с синими прожилками. Бывало, что мыло текло. Это было равносильно катастрофе.

Другие задумки были легче и надежней в изготовлении, но требовали не меньше времени. Иногда мне помогали мои школьные друзья. Об этом напомнил автограф Бориса Слуцкого на одной из его подаренных мне книг: «Пете от ассистента на микадной машине. Борис Слуцкий».

В юности и много позже я видел в отношении к нам, детям, только отцовский деспотизм, видел, что по его вине мои старшие брат и сестра остались недоучками, без профессии. Живя то с матерью, то в большой семье отца, я не знал тепла родительской любви и не впитал чувства родства и семейной сплоченности. В одном месте я чувствовал себя помехой личной жизни, в другом – лишним ртом, но отнюдь не лишними рабочими руками. Я рано понял, что моя судьба находится в моих руках. Забегая далеко вперед в своем рассказе, скажу, что в пятнадцать лет я сам разрубил этот узел – стал жить самостоятельно: снял угол, отдался по-настоящему учебе. Жил я на небольшое пособие, которое мне выхлопотала школа, кое-что подрабатывал уроками и рисованием плакатов к праздникам, немного пользуясь помощью матери. Свой первый рубль я заработал за транспарант «Выполним Пятилетку в четыре года!».

Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен признать, что отец был труженик. Торгашеская спекулятивная жилка, присущая многим представителям той среды, из которой он вышел, была не только не единственной, но и не главной чертой его характера. Он добывал свой хлеб своими руками и никогда не пользовался наемным трудом, использование же труда детей в семейном подряде, как я уже писал, – вещь традиционная. Будучи человеком малообразованным, отец сумел найти себя в практической сфере и, несмотря на периодически постигавшие его неудачи, не сдаться и содержать большую семью.

Отец получил еврейское религиозное образование. Синагогу посещал нерегулярно. Его набожность носила внешний характер. И при этом он был нештатным (если это понятие применимо в данном случае) кантором – синагогальным певцом-солистом. У него был хороший сильный голос, и его приглашали петь в синагогах ближайших к Харькову местечек. Эти «гастроли» оплачивались. Дома он молился редко. В семье отмечали еврейские праздники, но шабаты[2 - Шабат – суббота, последний день недели еврейского календаря, день, свободный от работ. Происхождение шабата еврейская религия связывает с сотворением мира и десятью заповедями. Основательная подготовка, предшествующая наступлению субботы, позволяет в шабат не производить ни одной из 39 запрещенных работ. Считается, что «больше, чем евреи хранили субботу, суббота хранила евреев».] не соблюдались. Так что набожность отца была неглубокой.

Из праздников запомнилась Пасха. Предпасхальная подготовка была уделом женщин. Поскольку отдельного пасхального комплекта посуды не было, всю кухонную и столовую посуду выносили во двор к водопроводной колонке. Здесь собирались еврейские женщины со всего двора, разговоры и работа продолжались до темноты. Посуду мыли мылом, оттирали песком и толченым кирпичом – избавляли от впитавшегося «хамеца» – кислого хлеба. Чистую, блестевшую, теперь уже «кошерную» посуду вносили в дом после тщательной уборки квартиры, вычищали все, что могло сохранить следы кислого теста, хлеба. Мацу приносили из синагоги в большой наволочке, чтобы хватило на все восемь праздничных дней. Отец приносил из синагоги пасхальное вино «пейсаховку», а с базара – крупных лещей и много всякой зелени. Готовили фаршированную рыбу – непременный атрибут пасхального стола. С детства запомнились лакомства из мацы. Для их приготовления мацу пропускали через мясорубку, превращая в муку, а из этой муки скатывали небольшие шарики, которые варили в меду. Лакомство называлось тейглах. Смысл и религиозная сущность праздника не остались в памяти, так же как и ритуальные особенности. Обо всем этом я узнал много позже из литературы, тогда все это не могло пересилить во мне моего пионерства. Тейглах запомнились, а ритуалы – нет.

Впрочем, один все же запомнился: седер – первый предпасхальный вечер, когда открывают дверь, чтобы в квартиру вошел Илья-пророк, и когда отец, сидящий во главе стола почти как Саваоф, задает детям вопросы – кашес. Мы должны были давать на них канонические ответы. За ошибку можно было схлопотать подзатыльник. Не из этой ли традиции родился в 30-е годы анекдот: «Отец задает на седере сыну вопрос: “Можно ли построить социализм в одной стране?” Сын отвечает: “Социализм в одной стране построить можно, но жить в такой стране нельзя”». Подобный ответ в то время попахивал не подзатыльником, а мог стоить жизни.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
2 из 7