Оценить:
 Рейтинг: 0

История над нами пролилась. К 70-летию Победы (сборник)

Год написания книги
2015
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Никого из моих бывших соседей в квартире уже не было. «Келью» занимала семья милиционера. О судьбе книг красноречиво говорила открывшаяся мне картина. Матрас лежал прямо на полу, «чрева дивана» не существовало. Книг не было. Посреди комнаты стояла буржуйка, труба выходила в окно. Милиционерша виновато улыбалась. Я представил себе, как сначала ярко горели стенки и нутро дивана, а потом редкие книги поэтов Серебряного века, собранные за год жизни в Москве. Почему-то мне особенно явственно представилось, как пламя пожирает роскошную желтоватую бумагу с водяными знаками брюсовской «Urbi et Orbi».

Я подумал: книги могут согревать не только душу, но и тело. В этом было хоть какое-то утешение. Я понимал, что меня постигла не самая большая потеря во время такой войны. И все же… Обрывалась еще одна ниточка, связывавшая меня с мирной жизнью, с любимой привязанностью, с уходящей молодостью. Книг было жаль еще и потому, что я собирался взять кое-что с собой.

Квартирный вопрос снова встал, когда я возвратился с фронта и продолжил учебу в Академии имени Фрунзе. По моей просьбе вопросом занялись коренные москвичи, мои бывшие подчиненные, вернувшиеся с фронта. Мне дали адрес: Проезд МХАТ, дом 5/7, квартира 5, и телефон К-3-13-32. Здесь я и поселился, не подозревая, что вместе с жильем выбрал и свою судьбу.

В середине декабря я съехал с квартиры в Проезде МХАТ и снял комнату в Трубниковском переулке. Для меня это было второе послевоенное жилище. За стенкой моей большой комнаты жила хозяйка, дебелая пятидесятилетняя «с хвостиком» женщина.

Однажды с Сариком (Семеном) Гудзенко мы поздно возвращались с какого-то вечера. Решили, что он заночует у меня. Легли вместе в одну кровать, другого ложа в комнате не было. Благо кровать была широкая – старомодная, с никелированными шишечками. Ночью я проснулся и не обнаружил рядом своего приятеля. Ближе к рассвету открылась дверь хозяйкиной комнаты. Появился Сарик и, глядя на мое удивленное лицо, назидательно сказал: «Старушек надо жалеть!»

Утром он записал мне на память стихотворение «Вечный путник», где

бушуют в лавках самовары.
Ставь на рельсы –
до Москвы дойдут…

Вскоре в этот же альбом вписал шуточный экспромт Давид Самойлов. Втроем – он, его будущая жена Ляля и я – возвращались со свадьбы Женечки Арнаутовой, ифлийской сокурсницы Самойлова. Решили заночевать у меня. Улеглись так, что Дезик, естественно, оказался между мной и Лялей. Мы еще спали, когда Дезик подошел к столу и набросал в альбоме сонет:

Мы спим втроем. Не шелохнется койка.
Как сухари, колюч майорский стан.
Храпит интеллигентская прослойка
В ущелье меж рабочих и крестьян…

Храпит интеллигентская прослойка
В ущелье меж рабочих и крестьян…

И далее десять строк в строгом соответствии с жанром.

В Трубниковском я прожил недолго. Весной 1946 года я возвратился в Проезд МХАТ, где прожил до 1948 года. В дальнейшем квартирный вопрос уже решался после окончания академии.

Прививка от культа толпы

Можно в одиночку противостоять единодушному натиску всех людей, целой толпы. Но нельзя противостоять холодной, непререкаемой абстракции – моральным устоям долготерпеливого общества.

    Уильям Фолкнер

Запомнившейся колоритной фигурой Змиевского переулка, где я жил после того, как покинул отцовский дом и «старую раскладушку», был Кузьмич, старый рабочий, молотобоец кузнечного цеха Паровозного завода. Одинокий, забытый близкими, в пиджаке, висевшем на нем, как на вешалке, и хранившем следы заводской кузницы, выглядел он изможденным и высохшим стариком. Глаза его постоянно слезились, голова тряслась, бессвязная речь непонятна. Желтый оттенок его лицу придавал туго натянутый пергаменте кожи, скрывавшей морщины на щеках и подбородке, но не доходивший до шеи, покрытой гусиными цыпками. Он «заведовал» водоразборной колонкой, единственным источником воды в нашем переулке. Эту синекуру, представлявшую собой видимость государственной службы, Кузьмич получил от горкомхоза как старый большевик. В его представлении дарованная ему должность являла собой конкретное воплощение установившейся диктатуры пролетариата и наступившей после революции справедливости. «Кто был никем, тот станет всем». Он и мыслил себя «ставшим всем». Полуграмотный, не понимая смысла того, что значилось в недоступных ему партийных брошюрах, он интуитивно впитал господствовавший «принцип присутствия врага». В его глазах «служба» у колонки выглядела высокой революционной обязанностью, борьбой. В Гражданскую войну он боролся с оружием в руках против белогвардейцев, теперь он продолжал «борьбу» с нэпманами и расхитителями социалистической собственности. Между тем в его обязанности входило лишь следить за исправностью колонки, а зимой скалывать лед. Это ограничение он посчитал обидным и присвоил себе дополнительную функцию – вести учет потребления воды. В грязную тетрадку Кузьмич записывал, кто сколько ведер воды брал. Пристроившись на скамейке у колонки, он вел учет. На этой почве возникали скандалы, но больше все же это вызывало усмешку: плату за воду начисляли по числу жильцов, учет старого большевика в расчет не принимался. Впрочем, Кузмич был человек добрый.

В 1936 году, с выходом «Краткого курса», полуграмотного старика партячейка обязала учить историю партии. Я по дружбе помогал ему запомнить, сколько раз и по какому поводу «Плеханов уходил в кусты», а он рассказывал мне эпизоды живой истории, свидетелем и участником которой был, состоя членом партячейки крупнейшего в Харькове завода. Один его рассказ запомнился.

Дело было в 1905 году. На заводе начались повальные аресты коммунистов и активных участников стачки. Стало ясно, что в организации завелся предатель. Подозрение пало на помощника мастера штамповального цеха. Никаких прямых доказательств собрать не удалось, но достаточно было подозрений. Решено было примерно наказать предателя, но до смертоубийства не доводить. Наказание придумали соответствующее цеху и профессии подозреваемого. Несчастного связали и положили под огромный паровой молот. Один из виртуозов кузнечного дела нажал на педаль, многотонная баба рухнула вниз, но, не коснувшись носа «предателя», остановилась. Решение, не доводить до смертоубийства было исполнено. Я с ужасом слушал рассказ Кузьмича и зримо представлял, как поседевшего от страха и лишившегося чувств человека вытащили, вылили на него ведро воды и оставили лежать на земле. В рассказе Кузьмича поражал не столько факт бессудной расправы, сколько безжалостно-бесстрастное изложение происходившего. Единственное, что вызвало пафос рассказчика, – это оценка мастерства кузнеца, сумевшего с точностью до миллиметра управлять тяжелым молотом. «Этого тебе не понять, – уверял меня Кузьмич. – Таких мастеров и у нас немного». Мне это понять было не трудно. Но понял я и другое: как жестока, беспощадна и несправедлива толпа, какую силу над толпой имеет ненависть, неважно какая – классовая, религиозная или национальная, и как безжалостно и эгоистично пользуются этим ужасным свойством толпы те, кто претендует на лидерство. Всякий раз, когда я впоследствии наблюдал проявление несправедливого стадного чувства толпы, мне вспоминался рассказ старого большевика Кузьмича. Может быть, именно это помогало мне в жизни хотя бы мысленно отделять себя от толпы.

Но еще до этого, когда я был подростком, сильное впечатление на меня произвела вычитанная не помню уже из какой книги история панамской авантюры. Запомнилось, что большинство инженеров поддержало идею вырыть канал на протяжении всего перешейка, используя небольшую разницу уровня у берегов двух океанов. Только один французский инженер Лессепс[6 - Лессепс Ф.-Д. – французский инженер, руководивший строительством Панамского канала.] настаивал на шлюзовании. И именно он в конце концов оказался прав. Сейчас я знаю в подробностях всю эту историю, знаю, что все было не так просто. Но тогда она меня поразила глубоко и надолго. Это был первый клин в мое убеждение, будто большинство всегда право. История, рассказанная Кузьмичем, расширила пропасть.

В дальнейшем жизнь постоянно подвергала испытанию мое отношение к поведению толпы, к реакции большинства на происходящие в стране события. Массовая поддержка обществом квазисудебных процессов 30-х годов над вчерашними кумирами, истошные призывы толпы «расстрелять шпионов и убийц, как бешеных собак» укрепляли во мне отторжение от большинства. Как молодой кадровый военный, добровольно вступивший в армию в 1937 году, я не мог еще осознать последствий для армии гибели военных кадров высшего и среднего звена. Не мог представить, к чему приведет неправедная и быстрая расправа. Все это было на инстинктивном уровне до тех пор, пока на моих глазах не «взяли» моих училищных учителей, старых офицеров, честно служивших новой России, которой они присягнули на верность. Строем повели нас на собрание, чтобы одобрить «кампанию». Я молчал: действовала «прививка от культа толпы», но не было «прививки от страха».

В войну об этом не думалось. На войне не существует большинства или меньшинства. Здесь деление происходит по совершенно иным линиям – «ты и приказ», «ты и подчиненные».

А после войны все новые и новые инъекции от «культа большинства»: борьба с космополитизмом и космополитами, с вейсманистами-морганистами, Дело врачей и…далее везде, вплоть до сегодняшнего «административного ресурса» и «партии власти» – партии большинства.

Всегда ли право большинство? На протяжении десятилетий даже постановка такого вопроса в нашей стране была опасна. В самом вопросе подозревалось скрытое сопротивление власти, вождю. Виноваты ли в этом только большевики? Они виноваты лишь больше других. Почва для расцвета культа большинства в России была унавожена задолго до них. Неслучайно культ большинства отстаивают те, кто ратует за «особый путь» развития России.

К сожалению, в общественном сознании мысль об особом пути развития России доминирует. В чем его суть? Думаю, прежде всего в том, что величие России видели, и продолжают усматривать в могуществе государства, а не в благоденствии человека-гражданина. Византия… На этой исторически удобренной почве только и могли утвердиться и самодержавие, и большевистский тоталитаризм. Через подобное понимание соотношения государства и человека прошли в свое время европейские страны. Прошли, но давно от него ушли. Демократия, при всех ее недостатках и просчетах, привела к высокому уровню жизни и личной свободе европейцев. Мы же не только продолжаем придерживаться своей евроазиатской особости, но и не хотим видеть иного пути в будущее.

Выдвижение человека на первое место в государственном строительстве отнюдь не означает умаления роли государства. Развитие государственности во имя человека и для человека, а не для благоденствия чиновника и вседозволенности власти.

Игнорируя мнение меньшинства, заглушая его голос, власть неограниченно и бесконтрольно властвует, а демагоги и лжепатриоты добиваются успеха на выборах в борьбе за власть. Печально, но сегодня это так. Пагубность такого подхода прежде всего почувствует большинство. И в этом надежда на историческую кратковременность торжества тех, кто игнорирует мнение меньшинства.

Солнечное киевское детство

Запомнившиеся мне детские годы связаны с жизнью в Киеве. Когда и как я там оказался – память не сохранила. Сейчас, когда об этом спросить уже не у кого, я вынужден самостоятельно восстанавливать хронологическую канву. Воспоминания о дне 22 января 1924 года свидетельствуют, что между жизнью в кошелевском доме в семье с двумя родителями и жизнью в Киеве только с мамой я некоторое время жил у отца. Киев для меня начался, по-видимому, с середины двадцатых годов.

Я уже писал, что жили мы у старшей маминой сестры Мани – Марии Абрамовны Добровецкой. Мое киевское детство вспоминается мне сплошной чередой ничем не омраченных летних солнечных дней. Мы прожили в Киеве несколько лет, но ни зима, ни дождливая осень в памяти не остались. Только лето, только солнце и только цветущие каштаны.

Семиэтажный дом, в шестом этаже которого была квартира тети, находился на Меринговской, одной из самых тихих киевских улиц в самом центре города. От Крещатика нас отделял один квартал. На главную улицу мы могли пройти через Пассаж или спуститься по одной из двух параллельных улиц – Николаевской и Лютеранской. Меринговская соединяла их между собой. Прямо перед домом была маленькая улочка – Новая; она выводила к Соловцовскому театру и школе, в которой я учился до 1929 года. Дома на Новой были только на левой стороне, в подвале одного из них находилась синагога. В дождливый день я провожал в синагогу бабушку. На Новой жил самый известный в Киеве военный – Дубовой[7 - Дубовой И. Н. (1896–1938) – командарм 2-го ранга. С 1935 года командовал Харьковским военным округом. В 1938-м погиб в застенках НКВД в числе всех командармов 1-го и 2-го рангов, расстрелянных в 1938 г.], крупный усатый человек в форме с ромбами в петлицах и орденами на груди. За ним приезжал автомобиль, и мы, мальчишки, глазели, как он, добро нам улыбаясь, усаживался рядом с шофером. Автомобили в то время были редкостью. Правая сторона Новой была забрана дощатым забором, за которым был пустырь – возвышенность, покрытая кустами и высокой травой. Это было излюбленное место наших игр в «красных и белых», называли мы пустырь Горкой. Горка выводила на Лютеранскую. С мальчишками с Лютеранской и развертывались наши сражения. Обе стороны считали себя «красными», и только за победителями оставалось право сохранить цвет. Но ненадолго, до очередного сражения. Так наши дружины перманентно меняли окраску.

Семья тети Мани жила в двух комнатах большой квартиры, принадлежавшей до революции богатой польской семье. В 20-м году хозяева бежали вместе с отступавшими войсками Пилсудского. В квартире оставалась их домоправительница следить за сохранностью остававшегося богатства. Звали ее Стефания Казимировна. Это была пожилая полька, сохранившая остатки былой привлекательности и надменную осанку. Она занимала одну комнату в дальнем углу квартиры. Комната напоминала музей: здесь были собраны дорогая мебель, бронза, хрусталь, ковры и серебро бежавших поляков. Ко мне Стефания Казимировна проявляла неподдельную доброту, что резко отличалось от ее отношения к другим обитателям квартиры, особенно к семье жившего здесь чекиста – сказывалось классовое чутье. Когда я поступил в школу, она настояла на том, чтобы уроки я делал в ее комнате. Здесь перепадали мне деликатесы польской кухни, а когда мы собрались уезжать из Киева, мне была подарена хрустальная чернильница с серебряной крышкой, которой я пользовался во время приготовления уроков.

Большую часть квартиры занимала семья чекиста Шора. Сам Шор сохранился в моей памяти добродушным и веселым человеком. В самой большой комнате с фонарем и балконом на улицу жил его не вполне нормальный сын Фима. Он был помешан на чистоте. Запомнился он с неизменной половой щеткой в руках. Человек, не знавший его «пунктика» и случайно вошедший в комнату в грязной обуви, сильно рисковал: в него могло полететь что угодно – телефонный аппарат, тяжелая пепельница, графин или та же щетка. Досталось несколько раз и мне. В остальном это был тихий, незлобивый юноша. Большая и лучшая комната досталась ему не случайно. Здесь покончил самоубийством брат хозяина, тоже чекист. Тяжелое воспоминание отвратило от этой комнаты других членов семьи. Одно из окон, рядом с балконной дверью, было забрано кирпичом; именно против этого окна стрелялся самоубийца. Трагедия произошла до моего приезда. Хотя это был секрет полишинеля, говорить о происшедшем не было принято. Узнал я обо всем случайно от дочери Шора Зины, моей ровесницы и первой киевской подружки. Кроме их семейной тайны у нас с Зиной был и собственный секрет. Однажды мы обнаружили письмо на верхней полке в кухне. Адресат нам не был известен, человек с такой фамилией в нашей квартире не проживал. Любопытство пересилило порядочность: мы вскрыли конверт.

В конверте кроме письма оказался червонец – десять рублей, – огромная по тем временам сумма. Тайком от всех мы решили потратить деньги на лакомства. Местом нашего пиршества был избран магазин на Николаевской, напротив гостиницы «Континенталь», – магазин фирмы «Жорж Борман», самый шикарный кондитерский магазин в городе. Мимо его сверкающих витрин мы не раз проходили, глотая слюнки. Теперь мы чувствовали себя полноправными покупателями. Денег хватило на несколько тайных набегов. Из всего обилия сладостей мы выбрали шоколадные бомбы, мне кажется, их вкус я помню до сих пор. После одного из посещений мы вышли из магазина в толпу, стоявшую против гостиницы. На балконе стоял в костюме Пьеро Владимир Дуров – один из основателей знаменитой династии цирковых артистов. На руках он держал любимую обезьянку, доживавшую последние минуты. Так, на руках великого артиста, в присутствии скорбно молчавшей толпы обезьянка скончалась.

Этажом ниже, в такой же квартире, как тетина, жила семья Яковлевых, киевских интеллигентов. Глава семьи, высокий профессорского вида господин, всегда при галстуке, выглядел недоступным, но на поверку оказался добрым и общительным человеком. Много позже, когда я увидел портрет Плеханова, мне показалось, что встречал его в жизни, – Яковлев был вылитый Плеханов. «Мадам» мне не запомнилась. Видимо, они не возражали против дружбы их дочери Аллы с мальчиком из «простой» семьи, хотя обстановка у Яковлевых была несколько чопорной. Но я любил бывать у них и слушать профессора, как я называл про себя отца Аллы. Он всегда рассказывал что-нибудь интересное. Видимо, от него я впервые узнал о древних народах Средиземноморья, постоянно воевавших между собой, о греческих богах и героях, о Геракле, о спартанцах. Особенно запомнился с тех лет рассказ о подвиге 300 спартанцев под Фермопилами, руководимых царем Леонидом. Подвиг обреченных на смерть спартанцев казался мне бессмысленным. Но профессор без труда доказал мне величие и значение жертвы, принесенной спартанцами для конечной победы над персами. Я готов был с открытым ртом слушать Аллиного отца. Но к Алле не всякий раз пускали. Бывало, что на мой звонок открывала прислуга и говорила: «К нам нельзя, Алла наказана». Я рисовал себе мрачные картины наказания, но потом узнал, что наказание в том и состояло, что к Алле никого не пускали и просто объявляли наказанной. Алла была хорошенькой и доброй подружкой, пробудившей во мне чувства, которые в то время я не мог бы определить. Во всяком случае, после отъезда из Киева я ее не забыл, и мы обменялись несколькими ничего незначащими письмами.

В соседнем подъезде находился зубоврачебный кабинет Айзенберга. Об этом извещала вывеска черными буквами по белой эмали: «Лечение и протезирование». Саша Айзенберг, сын врача, выделялся среди ребят нашего двора. Это был серьезный мальчик, всегда аккуратно одетый, не принимавший участия в наших играх и сражениях. Дружба с Сашей началась с того, что он нашел во мне внимательного и заинтересованного слушателя. Он пересказывал мне прочитанные книги. О нем я вспоминаю всю жизнь с благодарностью. Он первым пристрастил меня к чтению: Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер, Луи Жаколио, Джек Лондон – эти имена я узнал благодаря Саше. В доме Айзенбергов я никогда не был, зубной болью не маялся и в помощи врача не нуждался. Приглашения побывать «просто так» не получал. Видимо, в семье Айзенбергов порядки были строгие. Встречались мы с Сашей вечерами на улице и шли привычным маршрутом вверх по Николаевской, мимо дома Гинзбурга, считавшегося в то время самым высоким зданием Киева, через Соловцовский сквер и нашу Горку на Лютеранскую. Затем спускались к Крещатику, поворачивали к Бессарабке, затихшему к этому времени рынку, переходили улицу, поднимались по Фундуклеевской к Пушкинской, шли мимо Оперного театра, вновь спускались к Крещатику и через Пассаж попадали на Меринговскую, к дому. За время этой «кругосветки» Саша успевал рассказать мне «Последнего из могикан» или «Приключения капитана Гаттераса». Эти прогулки и вдохновенные рассказы Саши открыли мне мир книги и навсегда сделали заядлым читателем. Из всех дворовых мальчишек я запомнил только Сашино имя. Что стало с семьей Айзенбергов и с Сашей, я не знаю. Надеюсь, что им удалось вовремя уйти из Киева и их не постигла жуткая участь киевских евреев в годы оккупации.

Семья тети Мани, приютившая маму и меня в двадцатые годы, жила в относительном достатке. Муж тети был квалифицированным бухгалтером, и ему посчастливилось избежать безработицы. Он работал на пивоваренном заводе. Их маленький сын Борис, мой двоюродный брат, Боба, как его называли в семье, по малолетству не мог быть товарищем моих игр, но мы любили друг друга искренней братской любовью. Он был привязан ко мне как к старшему. К счастью, его привязанность не была назойливой, прилипчивой. При моем, в известном смысле зависимом положении такие отношения помогали избегать нежелательных конфликтов не только между нами, но и между взрослыми и оставляли мне свободу для чтения и игр со сверстниками. Когда я читал или делал уроки, он тихо сидел рядом и смотрел на меня с обожанием, а иногда и с упреком. Тогда я снисходил до того, чтобы рассказать ему сказку. С годами наша привязанность обрела характер дружбы, и когда мы с мамой вынуждены были уехать из Киева, самым тяжелым для меня было расставание с Бобой. Может быть, я предчувствовал, что в жизни не часто встречаются преданные и верные люди.

Из киевской жизни всплывают в памяти разные, не всегда связанные между собой моменты. Нэп вспоминается маленькой лавчонкой в подвале на углу Николаевской и Меринговской. Здесь мама имела кредит. Хозяин записывал в книгу все, что я покупал по указанию мамы или тети. Деньги платить не надо было, расплачивались в определенное время взрослые. Приписок никогда не было. Почему-то запомнилась толстая, толщиной с кулак, истекавшая жиром сельдь залом, лежавшая на деревянной доске. Хозяин отрезал фунт и заворачивал в вощеную бумагу. Точно так же в кредит (не больше чем на пятак) отпускала мне лоточница хрустящие бублики, обсыпанные маком. Я съедал их, возвращаясь из школы, чтобы насытиться, не поднимаясь домой. Если лоточницы почему-либо не было, мама спускала мне сверху на длинной бечевке мешочек с бутербродами, а наверх подымала портфель. Возвращался я домой поздно, наигравшись, счастливый и уставший.

Нэп живет во мне и воспоминанием о семье нэпманов. Школьная подруга мамы еще со времен жизни в Белой Церкви, женщина библейской красоты, была замужем за известным в Киеве торговцем. Они жили на Пушкинской, рядом с Оперным театром. Я бывал в их роскошной квартире и играл с их дочкой Клавой, моей ровесницей. У Клавы была своя комната. На дом приходили учителя музыки и танца, немецкому Клаву учила жившая в доме бонна. Роскошь жизни семьи Адамских поражала мое воображение, я был еще слишком мал, чтобы отнестись к их богатству с классовых позиций; но и позже, когда это чувство было во мне развито, я отделял в своем сознании семью Клавы от «нэпманов вообще». В конце нэпа Адамским заинтересовались «органы», и его спасла жена: вот когда понадобилась библейская красота. Оказалось, что красота может спасти не только мир вообще, но и конкретного нэпмана. Вышедший на свободу Адамский тут же покинул Киев и перебрался в Москву. Здесь семья жила в маленькой квартирке в районе Мещанской, но привезенного из Киева богатства хватило надолго.

Адамские были всегда добры ко мне. В первый мой приезд в Москву Буля (так звали мамину подругу) купила мне дорогой билет на теплоход, курсировавший по каналу им. Москвы, незадолго до того построенному заключенными сталинских лагерей. С Клавой у меня остались очень теплые отношения. В середине 90-х годов она улетела к дочери в Австралию.

В первый класс я пошел осенью 1926 года, когда мне исполнилось полных восемь лет. Помню, в русскую школу принять меня поначалу отказались. Инспектор Наробраза настаивал на том, чтобы меня записали в еврейскую школу. Никакие уговоры и доказательства (в доме не говорили по-еврейски, и я совершенно не знал еврейского языка) не помогли. Подействовало традиционное в России (и на Украине тоже) средство – взятка. Пришлось маме что-то продать, (хорошо помню, что среди проданного была пуховая подушка – непременный атрибут еврейских погромов) и дать «на лапу». (Судя по подушке, взятки еще не приобрели в то время размеров современных подношений.) Так я преодолел последствия антисемитизма навыворот.

Первой моей учительницей была красивая голубоглазая Ревекка Яковлевна Гриншпун, учившая меня русскому языку и арифметике. Учился я неважно, прилежанием не отличался, мешало запойное чтение и дворовые игры допоздна. И все же Ревекка Яковлевна сумела заложить фундамент грамотности. Здание мне пришлось достраивать самому позже. К сожалению, не всех своих учителей я запомнил, но Ревекку Яковлевну помню и сейчас, почти 80 лет спустя. Видимо, это связано не столько со свойством памяти, сколько с тем, что речь идет о первой учительнице.

Весной 1929 года обстоятельства жизни изменились. Кончался нэп. Дядя потерял работу. Мама, зарабатывавшая шитьем, теряла заказчиц – люди беднели. Мы вынуждены были переехать в Харьков. Мама поселилась у младшей сестры Лизы, я возвратился в семью отца.

XX век. Лубянка

Никогда не забыть трагедии разыгравшейся на наших глазах вблизи Лубянки. Шел 1946 год. За полночь мы возвращались с Ирой от Самойловых после веселого дружеского застолья на Мархлевке. Все в нас пело – молодость, любовь, мечты, надежды. Громады домов отбрасывали тени от яркой луны. Мы были одни на пустынной улице и, казалось, в целом мире. Вдруг тишину спящего города перерезал вопль. Все очарование лунной ночи мгновенно исчезло. Ира теснее прижалась ко мне, ища защиты от казавшейся неизбежной катастрофы. Мы взглянули в направлении крика. Посреди улицы стоял «черный ворон». Человек в форме придерживал заднюю дверь, а двое других, тоже в форме, волокли из подъезда упиравшуюся женщину. Женщина кричала. В ее вопле сплелось все: ненависть, невиновность, обида, сознание несправедливости того, что с ней делают, предчувствие того, что ей предстоит, беззащитность перед навалившейся на неё страшной машиной, олицетворением которой были эти громилы в форме. А может быть – мысль о несчастной судьбе детей, от которых ее только что оторвали и поволокли. Одной этой мысли было достаточно, чтобы завопить. Бессильные чем-нибудь помочь этой женщине, мы молча пошли своей дорогой: рыцарство осталось навсегда в прошлом.

Много лет спустя, когда я прочел «Реквием» Ахматовой, строка из последней главы «…и выла старуха как раненый зверь» всегда вызывала в памяти эту картину.

Впервые в большом европейском городе

В сентябре 1939 года мне, только что окончившему знаменитое Одесское училище тяжелой артиллерии, пришлось догонять свой полк. Красная Армия протянула руку братской помощи западноукраинским братьям. Так официально назывался поход Красной Армии в Польшу. В действительности началась Вторая мировая война, большой передел Европы между двумя тиранами – Гитлером и Сталиным. Международный разбой, прикрытый секретным договором – Пактом Молотова – Риббентропа.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7