– Только бы весеннего солнушка дождаться, – говорила она глухим, запавшим голосом, «в нос» – тогда земля отойдёт, могилу рыть легче будет.
Словно кого-то другого хоронить собралась она себя, равнодушно, что выглядело ужасающе. Она сидела у окна и кленовым гребнем вычёсывала свои редевшие, секущиеся, чёрные у корней волосы, затем рассматривала на свет гребень.
Не стесняясь её присутствия, и ничуть не заботясь, что это может её расстроить-опечалить, усложнить тяжкую болезнь её, говорили бабы прямо ей в глаза и даже будто с сочувствием и некоей завистью: что, вот, она дождалась своего конца, помирает теперь (а им ещё жить-колмотить):
– Помрёшь, Тонюшка, нарядят тебя, как невесту, и на руках понесут. А нынче весна ранняя и Пасха ранняя – может на самый праздник и помрёшь-угадаешь… —
У магазина последнее «место сбора» было «бабье» (а то ещё у клуба было раньше, где с семечками вечера проводила раньше молодёжь, из девок в основном), где стояли лавочки у входа и проходивших в деревню и обратно видно было всех.
– Что вы, «едрёшки-матрёшки», живую хороните? – сказал сосед Тонькин, дядька-Астахов, тракторист бывшего колхоза, теперь работать ездивший в райцентр, а по пути домой в магазин заходивший всегда, за чекушкой. Все мужики в деревне начали пить «горькую».
– Девка-то молодая, поправится и вас, кобылиц, переживёт… —
– Н-е-е-е-т, уж, н-е-е-е-т, дорогой, – пели бабы своё – теперь ей и до половодья не дожить! —
– Такая «сушка» -болезнь всегда смертью кончается – заключала «знающая» бабка («знахарки» во всех деревнях есть).
В больнице никаких болезней обнаружено не было, из районной её быстро выписали, ещё по снегу, как только смогла ходить-передвигаться. Тогда и «бабка-знахарка» приходила, и другие «знающие» старухи и молодухи были: «не жильцы на свете» такие «ссыхающие» больные, – постановили все деревенские знахари. Вот и смирилась Тонька со своей участью и судьбой. Она смотрела на девок и баб, вваливающихся в дом Настёны-глухой на «погляд», странно строгими и глубокими, ввалившимися глазами; кашляла глухо, содрогаясь по-детски плечами, прикладывая ко рту платок, и тогда чувствовали пришедшие бабы «знахарки» и «гостевые» девки – тяжкий, смертный от неё дух исходящий.
А и впрямь была (выглядела) «нежилицей на свете» Тонька. Страшно, до самой кости, высохли её руки; обтянулось жёлтой прозрачной кожей её лицо; спеклись и облипли на белых ровных зубах тонкие её губы. Живыми оставались на лице её глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, оттенявшими мертвенную прозрачность век. И голос, прежде звонко-девичий стал у неё глухой-старушечий, запавший-неслышный.
Однажды, пошли в баню с подружками, тремя (одной не поднять, коль упадет), и спустила она рубаху исподнюю и показала подружкам-девкам грудь, гладкую и узкую, как у двенадцатилетнего паренька, покрытую тёмными пятнами пролежней. И вид этой похожей на мальчишескую, ссохшейся груди особенно поразил Тонькиных подруг-девчонок.
Смертное «приданное» в могилу она готовила сама, ещё задолго, с таким же прилежным старанием, как готовила недавно девичье на свадьбу: складывала в материнский, пахнущий мылом сундук белую вышитую рубаху, сарафан (чтобы хоронили нарядно), шелковый платок, широкую пояс-ленту, новые, крепкие, ненадёванные полусапожки. Хоть и больная, она не могла оставаться без заботы – всё что-нибудь старалась делать, пока хватало силы: ещё пО-снегу, пряла, тянула тонкими своими пальцами из кудели нитку, чистила картошку над лоханкой-тазиком, – и всё время смотрела, отрываясь поглядывала в тёмный угол на что-то, не видное никому. («Что ж ты там всё выглядываешь?» – спросит её бывало мать, Настёна-глухая, с тревогой, а она промолчит (не кричать же глухой маме), улыбнётся своему чему-то) И ложилась она часто, когда было совсем невмочь – болезнь будто все внутренности поражала глухой болью… Ложилась на лавку широкую напротив печи, говорила матери, топтавшейся по хозяйству (скотине корм готовившей…):
– А я полежу, мам, что-то голова кружится.
– Ай? – спрашивала, недослышав, мать.
– Полежу я, – говорила она, слабея, закрывая глаза и вытягиваясь на лавке, как мертвая, с руками на груди.
– — – — – — – — – — – — —
Весь май и начало лета просидела Тонька у окошка; её через палисадник, в котором росла сирень, с улицы видно не было, а она, сквозь ветки смотрела на знакомую с детства деревенскую улицу. А улица в последнее время была пуста, редкие прохожие, соседи, были неинтересны – проходили «бегло» по делам, не то что раньше, как вспоминала Тонька. Это сейчас народ разъехался и улица стала какой-то серой и солнца в тот год было мало – всё говорило, что близок конец: потому что на той стороне улицы, через дом наискосок, сосед уехал в пригород, где работал на железной дороге и там получил квартиру, – так он окна оставленного дома заколотил досками, как во время войны – крест-накрест.
«Когда всё вокруг умирает: деревня, природа и та серая дождливая туманная, – для чего и мне-то жить?» – такой вопрос запал в её подсознание.
– — – — – — – — —
И она даже прикрывала глаза (чтобы вернуться в прошлое во времени), представляя, что было раньше. Из окна был виден край деревни (нижний её конец) с новым колодцем. Жёлтые свежеструганные брёвна сруба, тогда, сверкали на солнце; на траве раскидана красная глина, вынутая из глубины земли строителями-копальщиками колодца, ей нравился один из них молоденький парнишка.
Виделся размытый дождями косогор, где колея дороги углублялась на спуске к реке в песчаном грунте. Затем была светлая речка (представляла она), заросшая лозой и олешником (проростками ольхи), – она выгибалась дугой, в середине которой был мост из брёвен, обновляемый каждую весну (и среди строителей моста были молодые парнишки). А у моста росла старая, высокая, обвешенная шапками вороньих гнёзд берёза
Из окошка, в прежние времена, наблюдала она, как неменяющимся кругом своим идёт-течёт деревенская жизнь. По утрам слушала, как трубил в свою дуду по росе пастух, и она спешила выпустить скотину, слыша, как злыми голосами перекликаются на деревне недоспавшие бабы, а под самыми окнами домов проходили колыхавшие боками коровы и бестолково толкаясь блеяли овцы.
– — – — – — – — – — – —
И сейчас, во время болезни, она уже поредевшее стадо и слышала рожок пастуха, слух у неё насторожился – и чуяла она, как в дальнем селе звонит колокол и плывёт над землёй медленный звон – там Церковь возродили – и звон колокола, которого никогда в жизни её не было, звучал набатом, к похоронам или как сообщение о беде.
И ночью она почти не спала, долго лежала с открытыми в темноту глазами, слушала как сопит и скрипит зубами мать, Настёна-глухая. И бывало ночами у неё видение: видела, будто загорался и дрожал, несся из темноты и всё разгорался живой уголёк, падало замертво сердце, и чуяла, как мягкое, чёрное что-то будто тулупом покрывает её и куда-то несёт, – тут она просыпалась и нетерпеливо ждала она, когда начнёт выкраиваться-появляться из мрака окно и сгинет ночной, мучающий её смертный этот страх; когда же весело и заливисто, отмечая утро, заиграет на рожке своём старенький уже пастух Феодор (гордый своим именем под старину)…
А почти каждый день приходили проведывать Тоньку её деревенские девки-подружки. Девки приходили шумно, рассаживались по лавкам, снимали платки свои и поправляли волосы принося ароматы… От них пахло полем, землёю, свежим медовым сеном, цветами и ягодами земляники. Тонька радостно смотрела на их знакомые лица, на их белые ручки, слушала знакомый смех. От них она знала всё, что делалось на деревне и в округе. С ними, бывало, оживлялась и она, румянец выбивался на её затухших щеках…
Ещё до болезни из всех деревенских девок Тонька была самая смирная. Не по-деревенски была она легка и тонка в кости – стройная. А всего приметнее были Тонькины загибавшиеся брови. Длинные черные ресницы… Но почитали её на деревне некрасивой – худой (деревня уважает красоту яркую, такую «писанную», чтобы горело всё, «дым шёл»), а всё же не считалась она и дурнухой. И не к лицу ей были деревенские сарафаны, безобразила её и модная, пущенная на лоб чёлка. В играх и танцах она была точно лишняя, деревянная, с ребятами держалась скучно, редко смеялась. А бывало – об этом потом вспоминали девки – находило и на Тоньку веселье, так что не узнать было. Сватались к ней женихи, да уж очень бедно жили они с матерью. И последний жених Олег, узнал о приданном, что нет ничего, и укатил в город, а то больше полгода ходил к ней. Вскорости после этого и слегла Тонька. Никто теперь не ведает – или лесные работы или жених Олег ли, уложили её в болезнь. Никому она стала как бы не нужна.
Однажды, во время прополки первой, пробовала она с матерью в поле пойти – помочь работать, и едва воротилась: так у неё голова закружилась от летнего солнца, от треска кузнечиков, так вдруг подкосились ноги, что села наземь, чтобы не упасть.
«Нет, не работница я, помру лучше», – подумала она, сидя на краю поля, под небольшими берёзками, на сухой земле, следя, как над травой иван-да-марьей гудит желтобрюхий шмель и качаются под его тяжестью желто-лиловые цветы. В природе всё было полно, насыщено теплотой, солнцем; наливалась в полях высеянная-таки рожь; медово пахло зелёное поле. Она долго сидела под берёзками, прощаясь с зелёным, родившим и выкормившим её миром. «А много было в этом сверкающем мире такого, как и она сама!..» – внутренне переживала Тонька.
Тихо ступая, держась за оградку прошла она деревенское кладбище, дорога с полей была мимоходом, через косогор-сопочку. За крестами и белыми стволами берёз дальше, далеко-далеко в поля, синевело глубокое без облачка небо. Бархатно волнились-ходили поля; зелено темнели картофельные, осыпанные лиловыми и белыми колокольчиками-цветами нивы… И, словно высматривая себе место, она ещё раз обошла всё кладбище; какая-то птица шарахнулась близко, неслышно обдав её ветром, и Тонька ахнула, присела, схватилась за сердце. «Нет, не работница я, помру» – подумала она опять, отдышавшись, пошла тихо, как тень, на деревню.
– — – — – — —
С того дня Тонька совсем слегла и как бы упорнее стала готовиться к смерти, – она замкнулась, ушла в себя: клещами слова не вытащишь, а все чахла и чахла, превращалась в скелет обтянутый кожей. Просила часто перенести её к окну, сама не могла и вставать. Переменилась она со своими подружками-девками, будто состарилась резко, стала смотреть взглядом старшего человека, а не двадцати восьмилетней молодухи. Перед смертью стала такая тихая, будто не здешняя, не от мира сего. Странные выражала она желания; вспоминала поездки свои в город и всё просила малинки:
– Малинки бы поесть, – говорила, странно улыбаясь пришедшим к ней девкам, – малинки бы мне покушать… —
И, чтобы угодить ей в предсмертной просьбе, весь лес облазили подружки, чтобы среди ещё несозревшей малины найти хоть немного спелых красных ягодок. Собрали лукошко небольшое, а Тонька умерла так и не дотронувшись до малины, в обед: Утром попросила мать перенести её к окошку, в полдень потянулась привстать поглядеть на солнышко, на проходивших под окном людей, голоса которых услыхала, но задохнулась от усилия, откинулась головой обратно на подушку, вздохнула глубоко раза два и скончалась на глазах заплакавшей матери.
Мертвая, она лежала на скамье широкой в голубом платьице, с ресницами, черневшими над синими веками на её восковом лице, с тонкими ножками также желто-восковыми.
И потом весь вечер приходили в избу, останавливались у порога, крестились, люди, – все соседи приходили, чуть не вся деревня прощалась с молодой девушкой «зачахшей» от неизвестной болезни, смотрели на торжественно-спокойное лицо мёртвой Тоньки…
Исполнилось последнее предсказанное Тоньке событие: на кладбище несли её на руках девки, на другой же день, после прощания, (на третий после смерти) ранним утром. Солнце поднималось над лугами; над рекою, над седой прибрежной луговиной плыл белый туман. Через речку перешли по броду-мелководу, разувшись, ступая по холодному донному песку, от моста и омута поодаль была прямая дорога через их малую речку. Хоронили без попа одни девки, только двое парней кладбищенских опускали гроб в могилу и кинули на гроб букет из цветов (без обычая). Утро было золотое; как бескрайнее синее море дымилась и просыпалась земля. Посмотреть с холма кладбищенского – казалось, не двигались на извилистой дороге белевшие платками девки, и ничтожно маленьким, совсем потонувшим в зыблющем синем и блестящем мире казался гроб Тоньки, колыхавшийся на плечах несущих. И словно для того, чтобы выразить всю силу этого блистающего, просторного и навеки стоящего мира, всю дорогу заливались звонкими голосами над девками жаворонки. Невидимые в высоком небе.
P. S. Редкая, неизвестная медицине болезнь существует – «сушка», «чахотка» (от слова «чахнуть»). Не все болезни бывают от физических проблем организма, но есть и психологических расстройств, которые тоже подходят в разряд Деменции – не слабоумия, а от умственного настроя человека на свою смерть.
Конец.
«Брошенка», рассказ медсестры
Было время, когда больница занимала в моей жизни значительную и большую часть времени. Я раньше жил вдалеке от своих родных мест. Служил на Дальнем Востоке, да и остался там после армии. Жил сначала в городе Находке, потом в Уссурийске, а потом долгое время в пригородном совхозе Уссурийском, в котором были плантации облепихи и женьшеня, собирали их для медицинской промышленности.
Затем я перебрался в Иркутск. И опять жил на природе, в тайге, – ходил-нанимался со старателями в артель золотодобытчиков.
И так далее – я продвигался с Востока на Запад. А когда вернулся-таки на родину, к берегу реки Волги, в родное Поволжье, – тут, вдруг, болезни одна за другой стали отправлять меня в больничную палату. И лежал я в городской больнице по месяцу и по два. Так что медсёстры мне были знакомы и с некоторыми мы даже подружились.
Есть пословица: «каждый кулик хвалит своё болото», а у меня случилось всё наоборот. «Приехал к себе домой – «дыра дырой», сплошная невезуха! Уж где-где, – в Сибири, – и холода переносил, «сибирские морозы», ни одна простуда не брала (правда моложе был, конечно); и руку ломал, – заживало всё быстро, – «как на собаке». А тут! – По ступеням поднимался в доме, ногу подвернул, связки порвал – в больнице лежу, чуть ли не операцию собирались делать: связки сшивать по технологии микрохирургии. Участок земли взял за городом, 8 соток, и начал дом строить, – сруб купленный собирал (домик дачный) – упал, ребра сломал – в больнице лежу… С обычной простуды – грипп, боясь осложнений положили в больницу. И подолгу лежал-то.
А в последний раз – инфекционное, «мышиная лихорадка»; из-за того, что поздно обратился с температурой под 40 градусов, до бреда и потери сознания, – то и пролежал я на лечении долго, более месяца.
_____________________
Как хорошо сказал Пришвин, который в своих рассказах восхвалял природу, о здоровье человека: «Здоровье человека не в сердце, не в почках, не в корнях, не в листьях или спине. Конечно, слов нет, хорошо человеку, если у него всё это тоже здорово, как у быков. Но самая суть чисто человеческого здоровья – это когда его неудержимо тянет сказать что-то хорошее другому человеку, как будто это даже закон (природы): раз мне – то должно быть и всем хорошо!»
____________________
Когда я начал поправляться, я уже, оказывается был известен всему персоналу нашего отделения. В бессознательном состоянии, в лихорадочном бреду, я вставал и пытался бродить, падал в коридоре, иногда, громко кричал, и прочее, и прочее. Помню кое-что смутно.