Пепел над тайгой - читать онлайн бесплатно, автор Sumrak, ЛитПортал
Пепел над тайгой
Добавить В библиотеку
Оценить:

Рейтинг: 4

Поделиться
Купить и скачать
На страницу:
1 из 4
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Sumrak

Пепел над тайгой

Глава 1. Жила

Иван открыл глаза не от звука — от холода, который за ночь вошёл под кожу и остался там, тонкий и ровный. Над ним нависал бетонный свод цеха, исчерченный трещинами. Он лежал на куче прелой мешковины и не сразу вспомнил, где находится. Воздух пах ржавым металлом и сырой древесной трухой — этот запах он давно не замечал, как не замечаешь собственное дыхание.

Он сел. В спине кольнуло. Сплюнул на пол — тёмным, с привкусом древесной пыли. Пальцы слушались плохо, он подышал на них, растёр, подумал мельком: раньше руки были другие. Моложе. Мысль пришла нелепая, чужая, будто не его — он не стал её додумывать, просто отпустил, как отпускают чужую вещь, случайно подобранную с земли.

В кармане бушлата лежал кусок кварца, молочно-белый, со сколом. Подобрал мальчишкой на Сопке и с тех пор носил при себе, не объясняя даже себе зачем: рука сама тянулась в карман нащупать эту тяжесть.

Он сидел на мешковине, разминая пальцы, и в какой-то момент руки вспомнили сами — не мыслью, не словом, а мышцами, сухожилиями, старой заученной судорогой в запястьях. И тогда пришло.

Дверь. Коридор. Квартира на втором этаже, леспромхозовская, с деревянными полами, которые скрипят в одном и том же месте. Вот и сейчас — скрип. Отец дома. В коридоре пахнет вчерашним — водкой, потом, застарелым табаком, и поверх всего — жареным луком, который мать, наверное, готовила ещё днём, до смены, до всего. Иван снимает ботинки — медленно, чтобы не скрипнуть, — ставит у порога, рядом с отцовскими сапогами. Один сапог лежит на боку, второй носком в стену, будто их снимали в спешке.

Он идёт на кухню. Половица под третьим шагом — скрип. Отец сидит за столом. Перед ним — бутылка, наполовину пустая, гранёный стакан, тарелка с остывшей картошкой. Он не пьяный в дрова. Он пьяный ровно, спокойно, как пьянеют люди, которые пьют каждый день и умеют держать лицо. Смотрит на Ивана. Долго. Молча.

Иван знает этот взгляд. Он идёт к плите, наливает себе чаю из эмалированного чайника — вода тёплая, не горячая. Садится напротив. Берёт кусок хлеба, откусывает. Жуёт. Не смотрит на отца.

Отец протягивает руку. Медленно, через стол. Пальцы сжимают запястье Ивана. Не сильно — пока не сильно. Просто держат.

— Где был, — говорит отец. Не спрашивает — говорит. Голос ровный, без злобы. Это хуже, чем злоба.

— У Серого.

— У Серого. — Отец повторяет, будто пробует слово на вкус. Потом сжимает сильнее. Ногти — жёсткие, обкусанные — впиваются в кожу. Иван не дёргается. Знает: если дёрнуться — будет хуже. Надо просто сидеть. Просто ждать. Просто пусть.

— Я тебя искал, — говорит отец. — По всему посёлку. А ты — у Серого. — Он отпускает запястье. Откидывается на спинку стула. Берёт стакан, допивает. Морщится. Ставит стакан на стол — стук, короткий, гулкий. — Ты мне нужен был. По делу. А ты — у Серого.

Иван молчит. Хлеб во рту стал сухим, как опилки. Он жуёт. Медленно. Смотрит в тарелку. В тарелке — картошка, ложка, вилка с погнутым зубцом.

— Ты меня слышишь? — Отец наклоняется вперёд. Локти на столе, лицо близко. Пахнет перегаром, кислым, тёплым. — Я с тобой разговариваю.

— Слышу, — говорит Иван. Тихо.

— Слышит он. — Отец усмехается. Криво, одной стороной рта. — Слышит. А делает — нет. Как мать твоя. Та тоже слышала. А делала — нет.

Иван сжимает ложку. Пальцы белеют. Он не двигается. Не говорит. Просто сидит. Ждёт. Как ждут грозу — зная, что она будет, и зная, что спрятаться некуда.

Отец встаёт. Стул скрипит по полу — резко, визгливо. Он идёт к плите, берёт чайник, наливает себе в стакан — не чаю, воды. Пьёт. Стоит спиной. Широкий, сутулый, в майке, которая когда-то была белой, а теперь — серая, с жёлтыми пятнами под мышками.

— Ты бы лучше работал, — говорит он, не оборачиваясь. — В леспромхозе. Как я. Как все. А ты — у Серого. У этого. С его книжками. С его... — Он не находит слова. Машет рукой. — С этим всем.

Иван встаёт. Тихо. Ставит кружку на стол — тоже тихо. Идёт к двери. В коридоре — темно, лампочка перегорела ещё вчера, мать не успела поменять. Он нащупывает ботинки. Суёт ноги. Не зашнуровывает. Руки дрожат — не от страха, от чего-то другого, что он пока не умеет назвать.

— Ты куда? — Отец в дверях кухни. Силуэт. Свет за спиной, лицо в тени. — Я с тобой не закончил.

Иван не отвечает. Открывает дверь. Выходит на лестничную площадку. Закрывает — тихо, без хлопка. Стоит. Слушает. За дверью — тишина. Потом — шаги. Тяжёлые. К двери. Иван не ждёт. Он идёт вниз по лестнице, через две ступеньки, на улицу.

На улице — октябрь. Мокрый снег, грязь, фонарь у подъезда горит через один. Он идёт, не зная куда. Просто идёт. Руки в карманах. Запястье, там, где держал отец, горит — не больно, просто горячо. Будто след остался. Будто метка.

Он остановился у забора. Стоит. Смотрит в темноту. Потом сплёвывает — тёмным, с привкусом хлеба и чего-то ещё, металлического. И идёт дальше. Куда-то. К Серому. К Сопке. Всё равно куда. Лишь бы не назад.

Он сидел на мешковине, в цехе, и руки помнили. Запястье — то самое, левое, — ныло тупо, будто отец держал его только что, секунду назад. Иван сжал и разжал кулак. Посмотрел на ладонь. Широкая. Короткие пальцы. Линия через ладонь — как трещина на камне. Его ладонь. Или уже не его.

Он сплюнул на пол. Встал. Пошёл к бочке.

Бушлат был с чужого плеча — армейский, со следами срезанных пуговиц. Кирзачи тоже велики, портянки приходилось наматывать в три слоя: пол в цехе держал свою, отдельную сырость, которая шла снизу, из-под досок, из толщи породы, где залегала кварцевая жила. С недавних пор жила отзывалась на каждый шаг тонкой вибрацией и глухой тоской под рёбрами, если постоять на месте подольше. На улице тем временем стояло обычное здешнее лето — сырое, невнятное, но летнее. Только цех жил своим климатом, будто под ним открылось что-то, чего не было снаружи.

Утро едва пробивалось сквозь запылённые окна. В цехе густо стояли дым и сырость. Роса на пилах — просто роса, дело нередкое в этих широтах даже среди лета, так он себе говорил, пока получалось верить.

На стене у верстака висел самодельный календарь — фанера, расчерченная на квадраты, в каждом глубокая зарубка. Иван вёл его с марта, с той недели, когда в посёлке встали последние автобусы. Он взял нож и резанул чуть глубже обычного, до хруста фанеры.

У верстака на чугунной станине висели две циркулярные пилы. От них шёл тонкий звон, на одной ноте, сам по себе, без причины. Иван тряхнул головой — звон стих. Или просто спрятался глубже.

— Проснулся? — голос сбоку, сиплый.

Серый сидел на табурете, раскладывал патроны на тряпице, как пасьянс. Кожанка была ему велика в плечах — с чужого плеча, чья, он не говорил. На вороте — потёртая нашивка, волчья морда с оторванным ухом.

Ожог тянулся от уха до подбородка, стягивал кожу, делал губу вздёрнутой.

— Давно ты так? — Иван спустил ноги на пол.

— Часа три. Ты во сне зубами скрипел. Будто грыз что-то.

— Приснилось.

— Ага. Мне тоже приснилось. Будто нас всех засыпало. Проснулся — думал, снег. А это твоя пила росой обросла.

Иван промолчал, поднялся, натянул бушлат, поднял воротник. В железной бочке трещали сырые дрова, огонь едва держался, дым стелился низко.

Раньше мороз держался в графике: зима — снег, лето — тепло. Теперь под полом завелось что-то своё, медленное, равнодушное к календарю, и оно поднималось наверх глухим нытьём в суставах и сухой тяжестью за грудиной. Ныли колени и локти, дёсны кровоточили по утрам. Привыкли, как привыкают к скрипу половиц в старом доме — не обращают внимания, пока не остаются одни, в темноте.

Бородач сидел у бочки на перевёрнутом ящике, повернув ладони к огню. Рыжая борода висела клочьями, в ней запуталась стружка.

— Встал, командир? Спать невозможно. Как на вокзале, ей-богу.

Иван подошёл, протянул ладони к углям.

— Ты их не жалей, — кивнул Бородач на дрова. — Всё равно лето. У меня спина как решето, всё чует.

— Запас беречь надо, — Иван повернул ладони тыльной стороной к огню. — Не знаешь, что к вечеру будет.

— К вечеру дождь будет. А у него вон дело, — мотнул бородой на Серого. — Все при деле, один я тут погреться прошу, как нищий.

Серый ссыпал патроны в карман, поднялся.

— Обход сегодня, — сказал Иван. — Идёшь ты. Возьмёшь Бородача.

— Одному скучно.

— На кого? — хохотнул Бородач невесело. — Тут все свои. Мир кончился, а никак не решат, по какому случаю друг друга резать пора.

— Решат к обеду, — Иван сунул руки в карманы. — Сегодня идём в «Рассвет», склад на Лермонтова. Туда двое суток не совались. Если продукты целы — у нас запас. Если нет — у Кати ампулы на нуле, а зацепит кого, придётся резать наживую.

— Зачем аптека? Здоровых больше, чем больных.

— Морфин. Чтобы человек не сдох от боли, пока ему ногу отпиливают. Собирайтесь.

Бородач засопел, встал, ящик скрипнул.

— Дай хоть чаю вскипятить. Без чаю я не человек, а мешок с костями.

Иван посмотрел на верстак: там, среди хлама, лежал старый радиоприёмник, без ламп, без проводов, без антенны. Бородач каждый вечер протирал его ветошью, медленно и тщательно. Не пытался чинить, не искал деталей — просто вытирал пыль. Иногда, думая, что никто не видит, прикладывал ухо к холодному пластику и слушал тишину, будто ждал оттуда хоть одного слова.

— Вскипяти, — Иван отошёл к окну, протёр ладонью запотевшее стекло. Снаружи пустой двор, борщевик, брошенный трелёвочник, утонувший в грязи. Небо низкое, серое.

С потолочной балки время от времени срывалась капля и падала на верстак с коротким звонким стуком — единственные часы, которые здесь ещё ходили без завода.

Серый затянул ремень.

— Если выходим — то сейчас.

— Через десять минут. Проверь патроны. Ствол не морозь на улице, держи под полой.

— Я его лучше в руках подержу. Так теплее.

Они вышли через боковую дверь, и снаружи их встретил обычный местный воздух — влажный, летний, с холодком раннего утра, градусов пятнадцать, не больше и не меньше положенного; гравий под ногами мешался с битым стеклом и опилками, а над головой, в клейкой ещё, не развернувшейся листве молодых берёз, шумел ветер, и где-то за деревьями глухо отзывалась река.

— Слышишь? — Серый шагнул следом. — Река всё никак не уймётся. Живая.

Иван не ответил. Шёл вдоль бетонного забора, проверяя землю под ногами. По периметру с ночи стояли растяжки — тонкая проволока поперёк проходов, против тех, кто мог прийти из леса.

— Чего затих? — Серый потёр рот, губы синеватые. — Будто сам не знаешь, что жрать нечего. Склад у реки мы в прошлый вторник выгребли подчистую. А «Рассвет» — если только прорвёмся.

— Прорвёмся. — Иван остановился у первой растяжки. Проволока провисла. Присел, подцепил, натянул. — Кто тут лазил ночью?

— Может, ветер.

— Ветра ночью не было.

— Думаешь, они подходили?

— Думаю, плохо ты затянул вчера. В следующий раз проверяешь сам. Все шесть узлов.

Они двинулись дальше. Серый несколько раз оглянулся на реку, потом не выдержал:

— У «Теней» есть запас. Оленеводы, с реки. Ты в курсе. После истории с пилорамы унесли два мешка крупы. Сидят в низине, как крысы, жрут.

— Не трогай. Сегодня «Рассвет». Если там пусто — тогда подумаем.

— Зачистить и вынести. Дозор у них из четверых, я вчера считал. Позиция как на ладони.

— Они тоже голодные, — Иван свернул к стене цеха. — Сейчас каждая пайка на счету. Начнём резать своих — завтра от нас только кости останутся.

— Это не свои. Это «Тени». Ты сам говорил: свой — тот, кто в цехе.

Иван не ответил. У следующей растяжки проволока была цела, но чуть вибрировала. Тронул её носком ботинка. Качнулась. Тишина, двор пуст.

— Хватит её дёргать, — Серый отступил. — Взорвётся.

— Не взорвётся. Натянута. Чем-то зацепили.

За ржавой цистерной, у кучи поддонов — мокрое пятно на земле, будто кто-то опрокинул ведро. Но ведра не было. Пятно тянулось к стене.

— Смотри. Здесь кто-то стоял.

— Может, Бородач по нужде выходил.

— Он внутрь ходит, в отстойник.

— Тогда Катя.

— Катя не заливает по литру у стены.

На бетонной стене, на высоте плеча, темнели старые буквы, выцарапанные задолго до нынешних холодов: «ОНИ БЛИЗКО». Рядом — едва различимый символ: вертикальная линия с тремя ветвями в незамкнутом круге. Иван где-то видел этот знак раньше, но не мог вспомнить где.

Серый рядом задержал дыхание, потом выпустил воздух через нос.

— Опять она. Я мимо неё тысячу раз ходил, а сегодня аж мороз по коже.

— Странно, — Иван коснулся надписи. Бетон был ледяной. — Что я её раньше не замечал.

— Может, свет так падал. А она тут ещё до девяносто первого была. Может, с зэков. Или с первых геологов.

— Отцы её не писали. Но кто-то оставил. И кто-то зачем-то бережёт.

— Уходим с улицы, — Иван взял Серого за рукав. — До «Рассвета» через нижний двор, там тропа вдоль коллектора.

У самой двери Иван остановился, обернулся. Надпись в тени поблёскивала.

— Собираем людей. Выходим через двадцать минут.

Не дошли до двери десяти шагов, как за спиной треснула ветка. Торопливый топот. Из-за угла вылетел Дым — молодой, длинный, нескладный, рубаха мокрая от пота. Согнулся, упёрся ладонями в колени. В кулаке — зажигалка с треснутым корпусом, щёлкал ею просто так, от нечего делать.

— Ты чего скачешь? Пожар?

— Олень ушёл. — Дым выпрямился, лицо красное. — Наш, который в ловушке. Я утром пошёл проверить, а там только кровь на земле, следы и пустая банка. Кильки в томате. Вчера ещё полная была.

— Кто волок?

— С реки, не иначе. Я по следу прошёл. Свежие. Сапоги, двое, может, трое. Потом след кончился, там кто-то ждал с носилками. Я обратно.

Серый развернулся к Ивану, лицо окаменело. Укусил заусенец, отодрал зубами, до крови, сплюнул.

— Ну? Доигрались. Я ж утром говорил. Надо было к ним идти. А теперь оленя сожрут, а мы на пустой склад.

— Погоди.

— Чего годить? — Серый выхватил нож. — Я сейчас двоих возьму, пойду через овраг. На глушняк — и всё. Через полчаса мясо будет в нашей бочке вариться.

— Убери, — тихо, ровно.

— Тебя никто в командиры не выбирал. Ты просто первым встал.

— Убери, Серый.

Пауза. Он держал нож ещё секунду, потом убрал в ножны резко, до стука.

— Ты слишком мягкий стал, — сказал он. — С того дня на пилораме.

— Заткнись. — Иван шагнул к Дыму. — Олень был ещё тёплый?

— Да. Кровь не свернулась.

— Тогда они недалеко. Может, ещё успеем.

— Успеем что? Отбить тушу?

— Поговорить.

Они двинулись втроём. Дым впереди, ветки хлестали по лицу, под ногами чавкала земля.

Иван присел у обочины, провёл пальцами по глубокому отпечатку раздвоенного копыта. Рядом отпечатки сапог, много.

— Вот, — Дым показал вперёд.

Из-за кустов вышли двое в телогрейках, с автоматами на плече. Один — молодой, с длинными волосами, второй — постарше, с перебитым носом.

— Стоять, — сказал Иван негромко.

— Чего надо? Тропа общая.

— Олень был наш.

— Олень был в тайге. Ваша ловушка стояла на нашей стороне.

Серый шагнул вперёд, Иван перехватил его за локоть. Молодой снял автомат с плеча, предохранитель сдвинут на «огонь». Дым замер.

— Убери, — сказал старший, не оборачиваясь.

Молодой сдвинул предохранитель обратно, щелчок прозвучал громко. Только тогда Иван почувствовал, как Серый под его рукой расслабился.

— Мы не за мясом пришли, — сказал Иван. — Пришли сказать: в следующий раз, когда сунетесь к нашей ловушке, я не буду разговаривать.

— А мы и не сунемся. Нам и этого хватит. До зимы доживём.

— Зимы не будет.

Все замолчали. Молодой коротко сплюнул в сторону.

Серый вырвал локоть.

— Мы их отпустили. Зачем?

— Нам нужен «Рассвет». Оленя не вернём. А патроны на них тратить — глупо.

Обратно шли через старый коллектор. Когда выбрались к цеху, тени от сосен уже легли на двор. Иван снял бушлат, повесил на гвоздь. На верстаке лежала буханка чёрного хлеба в промасленной бумаге, эмалированная кружка с трещиной. Он налил воды, поставил на бочку — вода зашипела.

— Оленя забрали. С «Тенями» поговорили.

— Поговорили, — Серый бросил кожанку на мешковину, сел. — Как бабы на базаре.

— Заткнись, — Иван разрезал хлеб на четыре части: одну чуть больше, три одинаковые. Бородачу — большую, потому что крупнее. Серому и Дыму — по ровной. Себе — самую малую. Он не делил — раздавал, как раздавали пайку в лагере, куда отца возили дважды, только без конвоя.

Он поднёс свою горбушку ко рту, не откусил, подержал, почувствовал запах и положил обратно.

— Чего не ешь?

— Потом.

— Потом не будет. Ешь, командир.

Иван смотрел на кусок. Отец всегда отдавал ему горбушку: «Ешь, она самая полезная». Тогда думал — врёт. Теперь понимал, что не врал. Откусил, съел до последней крошки, и только потом выдохнул — коротко, как выдыхают, когда отпускает что-то давно сжатое внутри. Никто не заметил. Он и сам не хотел, чтобы заметили.

— Чего мне больше? — Бородач взял хлеб, понюхал. — Я не барин. В лагере знаешь как делили? Кто первый встал — того и пайка.

— Ты бы, Бородач, ещё и сплясал, — усмехнулся Серый.

— А ты бы помолчал. От твоего молчания хлеб ещё вкуснее.

Бородач хохотнул, Дым прыснул в кружку. Даже Иван уголком рта дёрнул.

— Слышь, командир, — сказал Бородач, когда доели. — Вот ты нас водишь. Порядок держишь. По-честному делишь. А отцы-то наши не так делили. Кто сильнее — тот жрал первым. Помнишь, у Гвоздя? За жратву передрались, двоих зарезали. А ты как будто с другой планеты.

Иван не ответил сразу. Дожевал хлеб, положил ложку. Пальцы побелели на кромке верстака.

Он опустил взгляд на руку — широкая ладонь, короткие пальцы, — и поймал себя: левая рука без команды сложила ремень бушлата вдвое, ровно, на колене. Он одёрнул пальцы, ремень соскользнул на доски. Не поднял. Спрятал руку под верстак. Гул под полом в ту секунду стал чуть слышнее — или показалось, — и Иван подумал, коротко и зло: вот, значит, как это будет. Не страх, не голод его сломают, а собственная рука, которая помнит отца лучше, чем он сам.

— Не говори про отцов, — тихо.

— Я чего, я ничего.

— Нет такого слова. Всё. Ужин закончен. Дым, ты первый на часах. Через три часа разбудишь Серого.

Он отошёл к своему углу, лёг, отвернулся к стене. Сон не шёл. Внутри сидело что-то тяжёлое, как проглоченный камень.

И тут он уснул бы, наверное, если бы не гул.

Он лежал не двигаясь. Где-то далеко, под фундаментом, что-то шевелилось, медленно, равнодушно.

Щелчок. Тишина.

Он сел, встал, сунул ноги в ботинки, шагнул к окну. В углу фанеры, которой было забито разбитое стекло, оставалась щель. Он приник к ней. Снаружи не темнота — вязкие белые сумерки, обычные для здешнего июня; только со стороны Чёрной Сопки небо было чуть светлее остального, будто там кто-то не погасил лампу.

Он знал Сопку с детства так, как знают собственную ладонь: каждую трещину на склонах, каждый выход молочно-белого кварца, каждую тропинку, петлявшую между валунами, — знал настолько, что мог бы пройти её с закрытыми глазами. Мальчишкой он лазил туда, чтобы приложить ухо к серой породе и услышать тихий звон — короткий, как вздох, длившийся секунду и тут же гаснувший. Теперь этот звон не прекращался, и в нём появилась тяжесть, такая же, как глубина под ногами: она давила не сверху, а изнутри.

Гул не проходил. Иван сжал челюсти, хотел отойти — ноги не слушались.

Потом резкий щелчок где-то в стене, как лопнула перегородка. Всё стихло.

Иван вернулся на лежанку. Угли в бочке почти погасли. В груди сидела тяжесть, тупая, будто он проглотил кусок породы покрупнее того, что лежал в кармане. Кварц там же грелся от тела, обычная галька, ни при чём. Иван натянул бушлат до подбородка, попробовал вспомнить лицо отца — и уснул раньше, чем вспомнил.

Глава 2. Песнь камней

Аня проснулась от прохлады. Оленья шкура сползла на пол, утренний воздух чума забрался под меховую рубаху — этот холодок она знала с детства, здесь он не удивлял даже в разгар лета. Но то, что держало её сейчас, было другим: тоска ползла не с улицы, а снизу, сквозь настил, сквозь шкуры, будто земля сама выдыхала что-то застоявшееся, гораздо более старое, чем обычный утренний озноб.

Бабушка сидела у очага, поджав ноги, держала кружку в коричневых, в морщинах, руках. Помешала что-то сухой веточкой, глотнула, поморщилась. Последние зубы она потеряла ещё зимой и теперь могла есть только мягкое.

— Проснулась. Садись. Пей.

Аня поднялась, накинула шкуру, по дороге подхватила с пола мокрый невод — вчерашняя сеть, порванная о корягу. Села напротив, взяла его на колени, пальцы сами нашли первую ячейку. Бабушка учила: пока руки заняты делом, голова слышит правильно. Взяла кружку. Отвар горький — полынь, багульник, ещё что-то незнакомое. Глоток обжёг горло, потом стало тепло.

— Земля стонет, — сказала бабушка, глядя на огонь. — Всю ночь слышала. Спать не давало.

— Я тоже. Будто под землёй что-то. Далеко.

— Не под полом. Под камнем. Сэвэны не спят. Харги близко. Земля не уходит. Она помнит. И нам напоминает.

На груди у Ани, под рубахой, висел амулет — медведь из тёмного дерева, обмотанный сухожилием. Бабушка дала его, когда Аня была маленькой: «Это не игрушка. Это память. Пока он у тебя, тайга тебя знает».

— Сегодня далеко на север не ходи. Слышишь? Там земля чужая, тебя не знает. Голова закружится — сам не заметишь, как уйдёшь. Я одного такого видела. Пришёл с севера, глаза пустые, сел у огня. И не встал.

— На север мне не надо. Сети на востоке. Ягель у реки — олени объели, надо собрать.

— Рыбу проверь. Ягель собирай. Но на север — ни шагу. — Бабушка накрыла ладонь Ани своей. — Обещай.

— Обещаю. Где река поворачивает — не пойду.

Бабушка отпустила руку, запела тихо, под нос — слова неразборчивые, старые. Аня не понимала их, но знала: это разговор — с огнём, с духами, с тем, что ушло, и с тем, что возвращается.

Аня допила отвар, начала собираться — меховые унты, ремни, куртка из оленьей кожи, нож на поясе. Часы «Электроника» на запястье, батарейка садилась третий месяц. Семь двадцать. Раньше в это время она доила оленей. Теперь время текло, как вода подо льдом — не видно, не слышно, но чувствуешь, что идёт, и не по кругу уже, а по прямой, вниз.

Она не опоздала. Опоздал мир — эту мысль она повторяла про себя так часто, что перестала замечать, насколько взрослой та звучит для семнадцатилетней. Иногда ей самой было страшно — не земли, не гула, а того, что она вообще должна за всё это отвечать: за бабушку, за брата, за стойбище. Спросить об этом было не у кого, и она давно перестала искать, у кого спросить. Просто несла — как несут воду в дырявом ведре, зная, что расплещешь, и всё равно идя быстрее.

Выйдя из чума, вдохнула зябкий воздух. Небо цвета мятого цинка, низкое.

Тускар ждал у кострища, сидел на корточках спиной к лесу. Медвежий коготь на поясе покачивался.

— Долго спишь.

— Бабушка отвар давала. Говорила, земля стонет.

— Стонет, да. Всю ночь гудело. Олени беспокоились.

Он поднялся и двинулся к лесу первым, и Аня пошла следом по тропе, узкой, петлявшей между соснами; мох под ногами пружинил, мокрый от росы, а между соснами уже поднимались молодые берёзы с клейкой зелёной листвой, будто лето здесь ещё не решило, наступать ему или нет.

Аня остановилась, приложила ладонь к стволу старой сосны. Кора тёплая, шершавая. Под ладонью почти ничего — смутное ощущение, что глубоко, под корнями, что-то есть. Она постояла, убрала руку.

У ручья Тускар остановился, показал вниз.

— Смотри.

Аня присела, невод на коленях, пальцы продолжали вязать узел. На глинистом берегу темнели следы — сапоги, чёткие, подошва рубчатая, не эвенкийская, фабричная.

— Вчера тут не было. Я утром ходил этой тропой — пусто.

— Значит, ночью крались. А утром на развилку вышли, туда, где олень в петлю влетел.

— Вышли. Вихрь с Бату как раз тушу срезали. Чуть не сцепились с их дозором.

— Сколько их?

— Двое, может, трое. Один высокий, задел головой. Второй ниже. Шли к ручью, потом обратно, к лесопилке.

Аня нахмурилась. Русские забрались в тайгу дальше, чем положено, стали ставить петли на чужих угодьях с тех пор, как в посёлке закрылась столовая.

— Дозоры надо ставить. Больше.

— Двоих у ручья поставим, одного у сосны. Кэрэну скажу.

— Кэрэн молодой. Спит крепко.

— Разбужу.

Тускар посмотрел на небо, опустившееся к макушкам сосен.

— Бабушка говорит — на север не ходить. Камни поют.

— Слышал. Ночью. От Сопки. Мунги. Дух места. Не надо туда.

На страницу:
1 из 4