Я должен вам сразу сказать, что панна Бригита Збонцкая сегодня самая достойная из женщин, супруга моего благодетеля, пана Спытка из Мелштынец.
– А, теперь понимаю! – воскликнул Репешко.
– Ничего вы не понимаете, – ответил ксендз.
– Но прошу прощения, я уже знаю, почему он так о ней расспрашивал, – докончил гость.
– Да, – сказал ксендз Земец. – Значит, раз вы поняли, и моя история докончена. Каштелянич до смерти влюбился в панну, а Спытек на ней женился.
– Но как это было? Как? Прошу, ксендз пробощ.
– Этого я не знаю…
– Потому что вырвалось некое слово, что у меня волосы на голове встали. Когда он первый раз начал меня о ней спрашивать… могу повторить его собственные слова, он отчётливо сказал: «Красивая пани, прекрасная пани, выглядит дивно молодо, смеётся так весело… словно никого в жизни никогда не убила». Потом, заметив, что напрасно проболтался, отругал меня и пригрозил, чтобы я этого никому не повторял.
– А зачем вы мне это говорите? – спросил хмуро ксендз Земец.
– Отец, вам это как на исповеди! – оправдался Репешко.
– Молчали бы, молчали! Ради Бога! Не хочу ничего больше знать, не слушаю – и ничего больше не скажу. Достаточно этого. Вы создадите себе неприятелей. Молчите! Молчите! Прошу! Заклинаю!
Сказав это, ксендз бросил карты мариаша.
Репешко поцеловал его руку и так расстались.
* * *
Менее проницательные глаза, глядя на Мелштынцы, угадывали там скрытую боль, какое-то покаяние, рану, которая боялась людских глаз; но уважение к семье сдерживало легкомысленный интерес. Впрочем, положение Мелштынец было удачным с того взгляда, что охраняло от навязчивых соседей. В околице была мелкая шляхта и имения больших панов, которые там не жили, и за исключением Студенницы и Рабштынец, почти никто на жизнь Спытков не обращал внимания. Иногда в усадьбах тихо шептались об этом заколдованном замке, удивительные истории рассказывали о маленьком Спытке, о его красивой жене, которая страстно любила охоту, о сыне, пребывающем за границей, о каких-то картинах и старинных преданиях в семье, но слухам этим было нечем питаться и они умирали от недостатка еды; а то, что говорили люди, так было неясно, так противоречиво, так невозможно было этому поверить, что никто не придавал этому особого внимания и почти не верил в истинность этих басен.
В самом Мелштынском замке даже самые старые слуги дома, несколько поколений которых жило с семьёй, мало знали её историю. Глубокое молчание покрывало эти таинственные приключения, они произошли ещё до того, как те переехали сюда из Краковского в добровольное изгнание.
По-разному толковали эти два изображения предков на катафалках, эту красивую женскую фигуру, которая на белой шее носила кровавую полосу. Только знали, что было в году несколько литургий, к которым торжественно готовились, которые отмечали с великой пышностью молитв, месс, канунов и богослужений. Часто воспоминания об Эмилии Спытковне в набожных молитвах, традиция, что её представлял этот портрет, висящий в зале, что она скончалась внезапной трагической смертью, о подробностях которой никто не смел спрашивать, обращали на неё особенное внимание домочадцев. Также вечером, проходя около её изображения, боялись на него взглянуть, а глухая молва утверждала, что она часто появлялась с этой цветущей розой, показывая на окровавленную шею. Именно когда какое-нибудь несчастье должно было коснуться семью Спытков, дух Эмилии всегда кому-нибудь появлялся. Более рассудительные считали это обычной сказкой, каких полно везде. Старшые, однако же, слышали, что со смерти этой панны на Спытков обрушились всякие катастрофы. Дети умирали в колыбелях. В течение нескольких поколений ни один Спытек не имел больше, чем одного сына, и хотя желали дочку, не пришла на свет уже ни одна, та Эмилия была последней.
Также удивительным феноменом, которому придавали некоторое значение, было то, что с тех гигантов на старых изображениях Спытки опустились почти до карликов; каждый из них был меньше отца, и хотя никаких изъянов в них было не видно, так уменьшались, что почти стыдились показываться свету.
Каждая из матерей старалась всякими способами дать своему ребёнку силу и энергию; их специально кормили, давали телу разрастись, тренируя его и подкрепляя; ничего не помогало. Приходили на свет с надеждой, что достигнут нормального роста. Потом вдруг юность заканчивалась и прекращали расти раньше, чем положено. Заметили даже, что Евгений, мать которого была красивой и имела великолепную фигуру, хоть, по совету врача его воспитывали в чужом климате и очень хорошо кормили, не дорос до отца и, несмотря на прекраснейшие пропорции тела, был чрезвычайно хилым и мелким. В нём преждевременно созрел ум, развились духовные силы, но человеческое растение, тронутое какой-то фатальностью племени, засыхало на стебле.
Не удивительно, что, нося на себе это бремя каких-то таинственных воспоминаний и угрозы будущего, отец Спытек был грустным и молчаливым. Также весь дом разделял эту его скорбь и редко более весёлый смех разлетался по комнатам старинного гнезда. Жизнь текла в нём, как текут глубокие реки, поверхность которых не имеет ни морщинки на себе, ни покрывается пеной, кажется, остановилась, а дно их обманчиво показывается из-за хрусталя, хотя является бездонной пропастью.
Забота о ребёнке, обряды, набожные траурные торжества, сохранение всевозможных обычаев, привязанных к некоторым дням года, чтение, размышление, прогулка в замкнутом саду представляли всю жизнь Спытека, который показывался публично только в то время, когда этого избежать не мог. К этому режиму должна была приспосабливаться и пани, хотя для неё это было гораздо более трудным.
Воспитанная иначе, провёдшая молодость на свободе, в более бедном и всегда гостеприимно открытом для всех шляхетском доме, панна Бригита, когда вышла замуж, должна была подстраиваться к привычкам мужа. Она поддалась условиям его жизни, но не отказалась от одной странной для женщины страсти – любви к охоте. Отец её был запальчивым охотником; она с детства сопровождала его в экспедициях, стреляла так, как ни всякий мужчина сможет, ездила на самых диких лошадях, и хотя могла проводить дома дни за прялкой, когда слышала трубу, когда собаки под окнами оживлялись, она срывалась как сумасшедшая, и ничего тогда удержать её не могло. Спытек сначала думал, что постепенно сумеет отучить её от этой страсти, что она с возрастом сама исчезнет, но в конце концов убедился, что она была неизличима, и сдался, справедливо признав, что многочисленные уступки жене отплатит взаимно. Хотя сам он никогда в лесу не бывал, охота в Мелштынце устроена была по-королевски; псарню имел самую прославленную в стране, сети, стрелков, загонщиков и целый особый охотничий двор, на содержание которого большой деревни едва бы хватило. Старый конюший и одновременно ловчий Кмециц обычно неотступно сопровождал пани во всех её экспедициях. Кроме того, на всякий случай ехал двуконный экипаж, свободная лошадь, а столько везли маленьких ружей для перемены, что никогда ей не нужно было ждать, пока зарядят.
Поздней осенью пани Спытькова выезжала с борзыми, которые брали волка так же, как самого простого кота, а в погоне никому опередить себя не давала и её лошади шли наравне с самыми ловкими собаками.
В мелштынских лесах, которые были обширными, в соседей пуще, принадлежащей Замойским, никому охотиться было не разрешено, а зверя почти выращивали и считали, чтобы его хватало для обычной поры. Кроме Кмецица и слуг, никто на этих охотах не бывал, хоть они возбуждали любопытство многих.
Видели только красивую даму на храбром турецком скакуне, пролетающую, как ветер, по полям, а за ней целая толпа охотников, повозки, собаки, брички с сетями и снаряжением. Всё это пролетало и исчезало где-нибудь в тёмной глубине пущи.
Иногда в короткий день она возвращалась уже поздно и тогда окружали её всадники с факелами и появлялся этот кортеж, дорога которого стелилась искрами, и исчезал среди темноты, как какое-то ночное видение. Далёкое зарево, быстро продвигающееся, давало крестьянам знать, что пани возвращается с охоты, но прежде чем женщины и дети выбегали на тракт, чтобы её увидеть, кортеж уже проносился, а после них только недогаревшие искорки кое-где, дымясь, затухали.
Люди, которые её окружали, говорили, что, несмотря на охотничий запал, никогда не слышали, как она говорит, никогда не видели, что она весело улыбается.
Сдвинув брови, она мчалась, стреляла, смотрела на убитого зверя и, бодрая, возвращалась в замок, внешне не показывая, что провела в лесу больше десяти часов на жаре, холоде или слякоти.
И в тот день, когда ожидали возвращения Евгения из-за границы, пани, желая выехать ему навстречу, взяла с собой охотников и помчалась верхом, и только, когда показался сын, пересела к нему в карету.
Несмотря на уважение, какое она вызывала, характер пани Бригиты не мог приобрести ей сердец; она была доброй с окружающими, но всем чужая. Скорее сам Спытек разговором, словом, улыбкой приближался к кому-нибудь и доказывал, что с ним чувствует себя членом одной большой человеческой семьи; пани очень строго выполняла свои обязанности, неумолимо требовала от других их выполнения, но, казалось, её сердце забито в груди железной бляхой. Не показывала ни счастья, ни боли, всегда была одна, молчаливая, серьёзная и как бы совсем чужая всему свету, жила только в себе. С мужем послушная, приспосабливающаяся к его приказам, подчинялась распоряжениям, была равно холодной и неприступной.
Когда Господь Бог дал ей сына, казалось, что этот лёд также треснул. Она схватила ребёнка, страстно прижимая его к лону… хотела его любить, развязались уста, забилось сердце, но врачи не разрешили кормить ей самой, ребёнка выслали под более тёплое небо, вырвали у неё это развлечение.
Тогда, хоть по побледневшей коже видны были следы неимоверного страдания и борьбы, из её уст не вырвалась ни жалоба, ни стон, ни просьба. Она смирилась, только с новой страстью бросаясь на охоту. Ребёнка едва раз в год привозили в Мелштынцы. Были это для неё торжественные дни лихорадочной работы. Но в то же время из общения с сыном видно было, что эта сердечная связь, которая постепенно укрепляла жизнь, каждую минуту прожитую вместе, была разорвана между нею и этим ребёнком. С интересом она всматривалась в него, расспрашивала, но чувствовала, что она ему чужая. Иногда вспышка нежности её сближала, а холод ребёнка отдалял… Сын был старательно воспитан, но с некоторыми особенными осторожностями, которые только прошлое могло объяснить. Боялась в нём экзальтации, избыточного возбуждения, поэтому стремились к тому, чтобы заранее его разочаровать, остудить и держать в холоде. Может, даже матери заниматься им было не разрешено потому, что, несмотря на её работу над собой, в ней отчётливо рисовался энергичный характер. Таким образом, она была матерью только по имени, хотя во время пребывания ребёнка в Мелштынцах часто приближалась к Евгению, точно хотела достать из него настоящую привязанность ребёнка.
Из планов, наверное, глубоко обдуманных, было видно, что мальчик должен был скрываться среди чужих, вдалеке от впечатлений, какие мог получить в родительском доме, поверенный самой заботливой опеке найденных воспитателей и учителей. Стерегли его от грёз, приучали к реальности: намеренно убивали в нём излишнюю нежность и сильнейшие страсти, всплеска которых, казалось, ожидают. Отец, помимо этого, сильно настаивал, чтобы ребёнок рос очень религиозным, в вере отцов, в привычных для неё практиках. Под это подстраивались, но трудно было в тогдашней Франции, при учителях французах, хотя выбранных из духовного сословия, вдохнуть в него этот дух, который в ней уже не существовал. Конец XVIII века выработал такое своеволие мысли, желающей восстановить свои права суда и самоуправления, что ей подчинились даже те, что носили духовную одежду и из призвания были обязаны охранять религию. Те, сохраняя внешне всё, к чему обязывал их сан, послушные внешним формам, сталкивались в жизни с принципами такими про-противоречивыми авторитету, которому должны были подчиняться, окружены были такой проникновенной атмосферой совсем другого духа, что незаметно теряли рвение, приобретали поблажку, заражались скептицизмом и скорее цепенели в полном равнодушии. Это становление духа века не было внезапным, как нам сегодня может показаться издалека, не вступало открыто и яростно в бой, ограничивалось таинственной, но уничтожающей переработкой прошлого.
Всё, что имело какое-либо отношение к научному миру, с литературой, было пронизано неверием и беспокойством в поиске утопии, которая должна была заменить веру.
Де Бюри, учитель молодого Евгения, был самым горячим преверженцем Жан-Жака Руссо, в его сочинениях он видел как бы новый мир, зарю новой эры; и, как многие тогда, согласовывал мечты женевского философа с христианскими принципами. В Мелштынцах религиозная строгость была очень высокой, соблюдение предписаний веры, даже самых неначительных, простирались до самой неумолимой суровости. Сам пан Спытек был в некоторой степени хранителем ортодоксии дома и даже выступал против капелланов, если они что-нибудь из старых практик хотели смягчить по причине людской слабости. Нигде также все традиции нашего костёла более усердно не сохранялись, а обряды не выполнялись с высшей скрупулёзностью. Замковая часовня была филиалом приходского костёла, достаточно отдалённого для слякотного и холодного времени года, но, несмотря на привилегии, какие имела, Спытек в праздничные дни чувствовал себя обязанным совершить богослужение в местечке, вместе с другими прихожанами, и тогда его только чужие люди могли видеть издалека. Это проходило с панским великолепием; шли нарядные, старые кареты, предшествуемые конюшим, со слугами в большой ливрее, с придворными, гайдуками. Кавалькада подъезжала к костёлу, а пробощ обычно со святой водой выходил навстречу достойным колатарам, которых принимали в дверях, потом они закрывались в отдельной ложе, при большом алтаре, специально для них поставленном. Тогда население местечка и околицы в большом числе толкалось при въезде и выезде, чтобы поглядеть на них хоть издалека, потому что толпа слуг, шеренгой стоящих на дороге к каретам, слишком им приближаться не давала. В таких случаях капеллан, чаще всего монах, сопутствующий пану, обильно раздавал милостыню, за которой нищие в эти дни прибегали издалека.
Спытек сам предостерегал, чтобы все домашние наравне с ним учавствовали в богослужениях и сохранении местных религиозных обычаев, которые почти каждая страна себе выработала в первые века рвения. А на этих христианских застольях, на которые кое-где съезжаются многочисленные соседи и родня, в канун Рождества и на Святую Пасху в Мелштынцах было пусто, и никто, кроме начальства и смотрителей за стол не садился. Ломали оплатку, делились освящённым яичком в каком-то грустном молчании. Потому что Спытки родни не имели, а от друзей добровольно отказались.
Можно себе представить, каким священнику де Бюри, отвыкшему от строгих практик, должен был показаться этот дом, настоящий монастырь сурового устава. В восемь часов утра в замковой часовне звонили на святую мессу; тогда все, что там жили, должны были на ней присутствовать.
После мессы следовали общие молитвы, песни, иногда размышления… и дополнительные праздники, согласно времени года. Вечером общая молитва на Ангела Господня снова всех собирала. Среду, пятницу и субботу сам пан Спытек всегда постился и даже не садился к столу; так же в кануны праздников, адвент, большой сорокодневный пост, в квартальные постные дни ели с маслом, или с водой, кто масла не выносил. Для француза были это вещи неслыханные, потому что пост нигде, кроме монастырей, так сурово, как у нас, не соблюдался. Ребёнок также от этого отвык, а посты за границей у него были с молочными продуктами, рыбой, маслом и были незаметны. Это отличие родительского дома учителю и ребёнку казалось средневековым варварством. Мы упоминаем об этом, хотя не только это одно поражало воспитанника де Бюри и вызывало усмешку на его губах. На самом деле он воздерживался объявить то, что думал при отце, но не скрывал от матери, которая молчала.
Спытек, когда его сын возвращался летом домой на пару месяцев, беспокойными глазами следил за развитием этого единственного отпрыска своего рода. Пока Евгений был маленький, он обманывал себя и радовался прогрессу, свободе, веселью… но уже несколько лет как эту радость сменило беспокойство, хотя скрываемое, однако заметное. Сменили по очереди двух учителей, искали ксендза, в целом, отец заметил, что ребёнок чужой дому, семье. Это его пугало. Евгений каждый год возвращался к нему какой-то всё более чужой, всё меньше понимающий собственный дом, более скучающий в нём, с более заметной улыбкой в его величественной тишине. Избегая, быть может, какой-нибудь надуманной опасности, избыточного заражения его некоторыми традициями, которые могли бы отравить жизнь и возбудить опасения, навязывали гораздо больше, делая из него существо без связи с тем светом, в котором, однако должен был жить и принимать его обязанности.
Отношения отца к сыну и матери к единственному ребёнку были по-настоящему удивительными; хватало в них знаков любви и доказательств нежнейшей привязанности, и однако казалось, что сердца из них вынули.
Нежели этого ребёнка, но более нежным словом никто не перемолвился. Отец не умел или не мог, мать точно боялась. Глазами следила за Евгением, удивлялась ему, но боялась к нему подойти. Им обладал тот, которому родители передали всю свою силу над ним и право, – милый, приятный, остроумный де Бюри, но согласно теории, не согласно сердцу.
Если намеревались заранее в нём уничтожить и остудить бездеятельностью этот опасный орган жизни, можно сказать, что образование отлично удалось; Евгений жил головой, мыслью, меньше всего чувством. Учителя, быть может, не рассчитали, что, разоружая сердце, невозможно связать фантазии, спутать мысли, парализовать страсти; а когда противовеса чувства нет, тогда та фантазия и страсть могут завести дальше, чем слабое сердце могло бы вынести.
Часто то, что должно остудить и вооружить человека, подвергает его большей опасности, чем болезненная нежность.
Но не будем опережать событий нашей простой, но, к сожалению, правдивой истории. Этот день, когда случайно пан Репешко попал в Мелштынцы, был для Спытков праздничным. После года отстутствия они вернули ребёнка, на которого возлагали все свои надежды, и могли проследить в нём решающее для будущего развитие. Не удивительно, что отец с дрожью его ожидал, что мать выбежала к нему навстречу, дабы поскорее его увидеть.
Священник де Бюри, который уже несколько лет был при Евгении, также не знал Мелштынцев. Рекомендованный одним из набожных и благочестивых монахов учителем для молодого Спытка, во время вакации он обычно совершал путешествие к своей семье, и первый раз прибыл с питомцем в незнакомый ему край и дом. Страна, дом и люди производили на живого француза чрезвычайное впечатление, но он был слишком хорошо воспитанным человеком, чтобы показывать своё удивление, или выдать его словом. Он поглядывал на всё с интересом. С не меньшим любопытством ждал его пан Спытек, который как-то совсем по-иному представлял себе священника и гувернёра своего ребёнка; его сразу поразила эта слишком светская внешность.
Когда они вошли в комнату отца, а ребёнок бросился ему на шею, не как подобало по-польски, в ноги, когда за мальчиком показался причёсанный, молодой, улыбающийся клирик, старый пан Мелштынцев задрожал. В одну минуту он понял, почувствовал, что всё было потеряно, что сын его не будет тем, кем он хотел бы. Он был чересчур хорошим физиогномистом и судьёй людей, чтобы этого не знать. Пан Спытек побледнел, задрожал, руки его обняли сына… поцеловал голову, но слеза, которая упала на лицо ребёнка, уже его оплакивала. Ещё одно неприятное обстоятельство досадно его поразило. Евгений, который с прошлого года должен был вырасти, не показался ему ни капельки выше. Отец в объятиях почувствовал, что ребёнок не вырос, что расти с год перестал… что был ниже его, значит, продолжалось над его родом проклятие. Но оба эти неприятных впечатления он скрыл силой воли, улыбнулся и вернулся к вежливому французу, который с отвагой и непоколебимым хладнокровием ума декламировал приготовленный комплимент. В этой речи, испечённой тонко-мадригаловым способом, ловкой, изящной и почтенной, была речь о великом предназначении потомка знаменитой семьи, о плодах труда, о благах природы и т. п.
Спытек вежливо их проглотил, а смотрел только на сына, на котором также с горячим интересом покоились и глаза матери. В первые минуты разговор начинался медленно, нейтральными вопросами, ответами, общими фразами, которые всегда представляют прелюдию сближения незнакомцев.
Один Евгений, изнеженное дитя и немного воспитанник природы, который не видел необходимости ни сдерживать себя, ни укращать своей живости и студенческой весёлости, после минутного отдыха двинулся оживлённо, нетерпеливо, пробуждая всех вопросами и показывая, что ничьего авторитета выше, чем сила своей молодости, не признаёт. Это задело Спытка, привыкшего в доме к строгой дисциплине, но при чужом не смел заговорить.
Мальчик был полностью французом, воспитанный наёмниками и привыкший к их правлению. Ни взгляды матери, ни тихие замечания священника, ни грустное молчание отца не могли положить некоторых границ его веселью, оживлению, легкомыслию.
Тихие замковые комнаты, в которых издавна не слышался весёлый смех, первый раз за много лет услышали весенние отголоски этой радости, что не знает, из чего вырастает, для чего существует, а чувствует себя на свете нужной людям и себе. Только в сердце старого Спытка этот детский смех отбился как ужасное предсказание тяжких страданий, которыми он должен был оплачиваться; его сердце сжалось от мысли, что Евгений не чувствует тяжести своей доли. Мать также грустно-удивлённо смотрела то на отца, то на него.