На сделанный Пушкиным Карамзину обычный вопрос вежливости о здоровье его жены и детей ясные черты историографа слегка омрачились.
– Ты, может быть, не слышал, – сказал он, – что мы в ноябре месяце схоронили нашу милую дочь Наташу?
– Ни слова!
– Все дети у нас переболели скарлатиной, но Наташа не перенесла болезни.
Карамзин подавил вздох и, отвернувшись к окошку, забарабанил пальцами по стеклу.
– Но ваш серьезный труд должен бы, кажется, помочь вам забыть вашу потерю? – счел нужным выразить свое соболезнование Пушкин.
– Ах, милый мой!.. Жить не значит – писать историю, писать стихи или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро и возвышаться к нему душою; все другое – шелуха, не исключая и моих восьми томов истории. Чем более живешь, тем более уясняется тебе цель жизни…
– Ну полно, Николай Михайлыч, – сказал Василий Львович, дружески хлопая опечаленного по плечу. – Лучше поговорим о твоих успехах. Знаешь ли, Александр, что государь дал Николаю Михайлычу 60 тысяч на напечатание его истории и пожаловал ему Анненскую ленту через плечо!
– Последнее даже было лишнее… – вставил от себя Карамзин.
– Ну нет, не говори. И это, братец ты мой, еще не все, – с одушевлением продолжал Василий Львович, обращаясь к племяннику. – Смертельный враг его и всех нас, «арзамасцев», Александр Семеныч Шишков, расшаркнулся перед ним и признал себя побежденным.
– Вот это, точно, блистательная победа! Где ж это было?
– А у старика Державина. Расскажи-ка сам, Николай Михайлыч.
– Гаврила Романыч пригласил меня на обед, – начал Карамзин. – Оказалось, что он позвал и друга своего Шишкова. Тот, когда нас представили друг другу, как будто смутился. Люди, которые не знают коротко ни вас, ни меня, сказал я ему, вздумали приписать мне вражду к вам. Я не способен к вражде; напротив того, я привык питать искреннее уважение к добросовестным писателям, которые трудятся для общей пользы, хотя и не сходятся со мною в некоторых убеждениях. Я не враг ваш, а ученик, потому что многое, высказанное вами, было мне полезно… «Я ничего не сделал…» – пробормотал Шишков сквозь зубы; но, судя по тому, как он встречался потом со мною, надо думать, что он относится теперь снисходительнее ко мне, хотя я дружу по-прежнему с «арзамасцами».
– Ах, кстати, дядя, – заметил Пушкин, – вас можно поздравить как старосту «Арзамаса»?
Василий Львович окинул столпившуюся кругом лицейскую молодежь сияющим взглядом.
– А до вас сюда тоже слух уже дошел? М-да, – добавил он с самодовольною скромностью. – Теперь хоть сейчас в гроб лягу, не поморщась; над могилой же моей вы, племянники мои, можете начертать ту самую эпитафию, что начертал Белосельский[48 - Князь Александр Михайлович Белосельский, вельможа времен Павла I и Александра I, обер-шенк, посланник в Дрездене и Турине, композитор оперетки «Оленька» и сочинитель многих французских и русских стихов.] на смерть моего тезки, а своего камердинера:
Под камнем сим лежит признательный Василий:
Мир и покой ему от всех земных насилий!
– Можно начертать и вариант, – неосторожно сострил Александр. – «Под шубой сей лежит»… или еще лучше: «Под чучелом лежит наш дядюшка Василий»…
Насмешка была слишком прямолинейна: даже простодушнейший Василий Львович понял ее и насупился. Князь Вяземский счел нужным выступить посредником.
– Жуковский, видно, разболтал вам об искусе дяди? – спросил он Пушкина.
– Да, рассказал…
– Ну вот. А лавры нашей Светланы прельстили, очевидно, молодого человека. Есть ли на свете человек милее нашего Василия Андреича? И что же? Он, чувствительнейший «балладник», «гробовых дел мастер», в то же время наш первый гусляр и скоморох, «шуточных и шутовских дел мастер».
– То поэт самой чистой воды: ему простительно, – с важностью отозвался Василий Львович, – а у этого и молоко-то на губах не обсохло…
– Однако тоже поэт, тоже попадет скоро в ваш «Арзамас»! – неожиданно вступился за товарища Кюхельбекер.
– Кто? Александр-то? Француз, как вы сами его здесь прозвали?
– Я, дядя, пишу теперь почти что только по-русски… – возразил со своей стороны племянник, которого от слов дяди вогнало в краску.
– Да что пишешь-то? – продолжал в том же высокомерном тоне Василий Львович. – Накропал пару каких-то жалких од и вообразил себя тоже поэтом. На таких скороспелых поэтиков у меня давно сложена эпиграмма:
Какой-то стихотвор (довольно их у нас)
Послал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет розо-желтый облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов
И милости просил у Феба
Читая, Феб зевал и наконец спросил:
«Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?»
– Ему пятнадцать лет, – Эрата отвечает.
«Пятнадцать только лет?» – Не более того. —
«Так розгами его!»
Эпиграмма, видимо, понравилась большинству лицеистов; они со смехом оглянулись на молодого Пушкина: что-то он еще скажет?
– Эпиграмма была бы хоть куда, – заговорил Александр, и в голосе его прозвенела уже задорная нотка, – если бы только…
– Если бы что? Ну, говори! – приступил к нему дядя.
– Если бы она была вдвое короче.
– Что?!
– Первое условие эпиграммы – сжатость, лаконизм.
– Скажите, пожалуйста! Лаконизм! Тоже критик нашелся! Хотел бы я знать, как ты выразился бы короче?
– Дайте мне десять минут – напишу.
– Десять минут? Ха! Изволь, дружок. На вот тебе бумагу (Василий Львович достал свою карманную книжку и вырвал листок); на карандаш. Садись сейчас и пиши.
Всех присутствующих сильно заняло стихотворное состязание между дядей и племянником. Даже Карамзин, беседовавший в стороне с лицеистом Ломоносовым, которого знал еще по Москве, подошел теперь узнать о предмете спора. Пока Александр присел к столу, чтобы решить мудреную задачу, Василий Львович вынул часы и, не отрываясь, следил за движением минутной стрелки.
– Семь минут прошло… – бормотал он про себя. – Восемь минут…
– Готово! – объявил племянник, вскакивая из-за стола.
– Покажи-ка сюда, – сказал тут Карамзин и отобрал у него листок. В следующую минуту, не говоря ни слова, он скомкал в кулаке бумагу и с немым укором взглянул в глаза молодому поэту. Тот, молча же, потупился.
Все поняли, что стихотворная шутка зашла уже чересчур далеко. Понял это и Василий Львович. Схватив шапку, он с каким-то ожесточением наскоро стал прощаться. Произошел общий переполох. Все лицеисты чувствовали себя перед ним как бы виноватыми и любезно проводили его с лестницы. Один старший племянник его только остановился на верхней площадке; да и тут он отвернулся к окну и совершенно, казалось, погрузился в созерцание валившего с неба густого снега.
Вдруг кто-то сзади тронул его за руку. Он быстро обернулся. Перед ним стоял Карамзин.